Бродский ночь дожив до седин. Бродский иосиф александрович - собрание сочинений

Марку Стрэнду

Веко подергивается. Изо рта
вырывается тишина. Европейские города
настигают друг друга на станциях. Запах мыла
выдает обитателю джунглей приближающегося врага.
Там, где ступила твоя нога,
возникают белые пятна на карте мира.

В горле першит. Путешественник просит пить.
Дети, которых надо бить,
оглашают воздух пронзительным криком. Веко
подергивается. Что до колонн, из-за
них всегда появляется кто-нибудь. Даже прикрыв глаза,
даже во сне вы видите человека.

И накапливается как плевок в груди:
«Дай мне чернил и бумаги, а сам уйди
прочь!» И веко подергивается. Невнятные причитанья
за стеной (будто молятся) увеличивают тоску.
Чудовищность творящегося в мозгу
придает незнакомой комнате знакомые очертанья.

Иногда в пустыне ты слышишь голос. Ты
вытаскиваешь фотоаппарат запечатлеть черты.
Но - темнеет. Присядь, перекинься шуткой
с говорящей по-южному, нараспев,
обезьянкой, что спрыгнула с пальмы и, не успев
стать человеком, сделалась проституткой.

Лучше плыть пароходом, качающимся на волне,
участвуя в географии, в голубизне, а не
только в истории - этой коросте суши.
Лучше Гренландию пересекать, скрипя
лыжами, оставляя после себя
айсберги и тюленьи туши.

Алфавит не даст позабыть тебе
цель твоего путешествия - точку «Б».
Там вороне не сделаться вороном, как ни каркай;
слышен лай дворняг, рожь заглушил сорняк;
там, как над шкуркой зверька скорняк,
офицеры Генштаба орудуют над порыжевшей картой.

Тридцать семь лет я смотрю в огонь.
Веко подергивается. Ладонь
покрывается потом. Полицейский, взяв документы,
выходит в другую комнату. Воздвигнутый впопыхах,
обелиск кончается нехотя в облаках,
как удар по Эвклиду, как след кометы.

Ночь; дожив до седин, ужинаешь один,
сам себе быдло, сам себе господин.
Вобла лежит поперек крупно набранного сообщенья
об изверженьи вулкана черт знает где,
иными словами, в чужой среде,
упираясь хвостом в «Последние Запрещенья».

Я понимаю только жужжанье мух
на восточных базарах! На тротуаре в двух
шагах от гостиницы, рыбой, попавшей в сети,
путешественник ловит воздух раскрытым ртом:
сильная боль, на этом убив, на том
продолжается свете.

«Где это?» - спрашивает, приглаживая вихор,
племянник. И, пальцем блуждая по складкам гор,
«Здесь» - говорит племянница. Поскрипывают качели
в старом саду. На столе букет
фиалок. Солнце слепит паркет.
Из гостиной доносятся пассажи виолончели.

Ночью над плоскогорьем висит луна.
От валуна отделяется тень слона.
В серебре ручья нет никакой корысти.
В одинокой комнате простыню
комкает белое (смуглое) просто ню -
живопись неизвестной кисти.

Весной в грязи копошится труженик-муравей,
появляется грач, твари иных кровей;
листва прикрывает ствол в месте его изгиба.
Осенью ястреб дает круги
над селеньем, считая цыплят. И на плечах слуги
болтается белый пиджак сагиба…

Было ли сказано слово? И если да, -
на каком языке? Был ли мальчик? И сколько льда
нужно бросить в стакан, чтоб остановить Титаник
мысли? Помнит ли целое роль частиц?
Что способен подумать при виде птиц
в аквариуме ботаник?

Теперь представим себе абсолютную пустоту.
Место без времени. Собственно воздух. В ту
и в другую, и в третью сторону. Просто Мекка
воздуха. Кислород, водород. И в нем
мелко подергивается день за днем
одинокое веко.

Это - записки натуралиста. За -
писки натуралиста. Капающая слеза
падает в вакууме без всякого ускоренья.
Вечнозеленое неврастение, слыша жжу
це-це будущего, я дрожу,
вцепившись ногтями в свои коренья.

"Скоро тринадцать лет, как соловей из клетки
вырвался и улетел. И, на ночь глядя, таблетки
богдыхан запивает кровью проштрафившегося портного,
откидывается на подушки и, включив заводного,
погружается в сон, убаюканный ровной песней.
Вот такие теперь мы празднуем в Поднебесной
невеселые, нечетные годовщины.
Специальное зеркало, разглаживающее морщины,
каждый год дорожает. Наш маленький сад в упадке.
Небо тоже исколото шпилями, как лопатки
и затылок больного (которого только спину
мы и видим). И я иногда объясняю сыну
богдыхана природу звезд, а он отпускает шутки.
Это письмо от твоей, возлюбленный, Дикой Утки
писано тушью на рисовой тонкой бумаге, что дала мне императрица.
Почему-то вокруг все больше бумаги, все меньше риса".

"Дорога в тысячу ли начинается с одного
шага, - гласит пословица. Жалко, что от него
не зависит дорога обратно, превосходящая многократно
тысячу ли. Особенно отсчитывая от "о".
Одна ли тысяча ли, две ли тысячи ли -
тысяча означает, что ты сейчас вдали
от родимого крова, и зараза бессмысленности со слова
перекидывается на цифры; особенно на нули.

Ветер несет нас на Запад, как желтые семена
из лопнувшего стручка, - туда, где стоит Стена.
На фоне ее человек уродлив и страшен, как иероглиф,
как любые другие неразборчивые письмена.
Движенье в одну сторону превращает меня
в нечто вытянутое, как голова коня.
Силы, жившие в теле, ушли на трение тени
о сухие колосья дикого ячменя".

Пьяцца Маттеи

Я пил из этого фонтана
в ущелье Рима.
Теперь, не замочив кафтана,
канаю мимо.
Моя подружка Микелина
в порядке штрафа
мне предпочла кормить павлина
в именьи графа.

Граф, в сущности, совсем не мерзок:
он сед и строен.
Я был с ним по-российски дерзок,
он был расстроен.
Но что трагедия, измена
для славянина,
то ерунда для джентльмена
и дворянина.

Граф выиграл, до клубнички лаком,
в игре без правил.
Он ставит Микелину раком,
как прежде ставил.
Я тоже, впрочем, не в накладе:
и в Риме тоже
теперь есть место крикнуть "Бляди!",
вздохнуть "О Боже".

Не смешивает пахарь с пашней
плодов плачевных.
Потери, точно скот домашний,
блюдет кочевник.
Чем был бы Рим иначе? гидом,
толпой музея,
автобусом, отелем, видом
Терм, Колизея.

А так он - место грусти, выи,
склоненной в баре,
и двери, запертой на виа
дельи Фунари.
Сидишь, обдумывая строчку,
и, пригорюнясь,
глядишь в невидимую точку:
почти что юность.

Как возвышает это дело!
Как в миг печали
все забываешь: юбку, тело,
где, как кончали.
Пусть ты последняя рванина,
пыль под забором,
на джентльмена, дворянина
кладешь с прибором.

Нет, я вам доложу, утрата,
завал, непруха
из вас творят аристократа
хотя бы духа.
Забудем о дешевом графе!
Заломим брови!
Поддать мы в миг печали вправе
хоть с принцем крови!

Зима. Звенит хрусталь фонтана.
Цвет неба - синий.
Подсчитывает трамонтана
иголки пиний.
Что год от февраля отрезал,
он дрожью роздал,
и кутается в тогу цезарь
(верней, апостол).

В морозном воздухе, на редкость
прозрачном, око,
невольно наводясь на резкость,
глядит далеко -
на Север, где в чаду и в дыме
кует червонцы
Европа мрачная. Я - в Риме,
где светит солнце!

Я, пасынок державы дикой
с разбитой мордой,
другой, не менее великой
приемыш гордый, -
я счастлив в этой колыбели
Муз, Права, Граций,
где Назо и Вергилий пели,
вещал Гораций.

Попробуем же отстраниться,
взять век в кавычки.
Быть может, и в мои страницы
как в их таблички,
кириллицею не побрезгав
и без ущерба
для зренья, главная из Резвых
взглянет - Эвтерпа.

Не в драчке, я считаю, счастье
в чертоге царском,
но в том, чтоб, обручив запястье
с котлом швейцарским,
остаток плоти терракоте
подвергнуть, сини,
исколотой Буонаротти
и Борромини.

Спасибо, Парки, Провиденье,
ты, друг-издатель,
за перечисленные деньги.
Сего податель
векам грядущим в назиданье
пьет чоколатта
кон панна в центре мирозданья
и циферблата!

С холма, где говорил октавой
порой иною
Тасс, созерцаю величавый
вид. Предо мною -
не купола, не черепица
со Св. Отцами:
то - мир вскормившая волчица
спит вверх сосцами!

И в логове ее я - дома!
Мой рот оскален
от радости: ему знакома
судьба развалин.
Огрызок цезаря, атлета,
певца тем паче
есть вариант автопортрета.
Скажу иначе:

усталый раб - из той породы,
что зрим все чаще -
под занавес глотнул свободы.
Она послаще
любви, привязанности, веры
(креста, овала),
поскольку и до нашей эры
существовала.

Ей свойственно, к тому ж, упрямство.
Покуда Время
не поглупеет как Пространство
(что вряд ли), семя
свободы в злом чертополохе,
в любом пейзаже
даст из удушливой эпохи
побег. И даже

сорвись все звезды с небосвоа,
исчезни местность,
все ж не оставлена свобода,
чья дочь - словесность.
Она, пока есть в горле влага,
не без приюта.
Скрипи, перо. Черней, бумага.
Лети, минута.

февраль 1981, Рим

Стихи о зимней кампании 1980-го года

"В полдневный зной в долине Дагестана…"

М. Ю. Лермонтов

Скорость пули при низкой температуре
сильно зависит от свойств мишени,
от стремленья согреться в мускулатуре
торса, в сложных переплетеньях шеи.
Камни лежат, как второе войско.
Тень вжимается в суглинок поневоле.
Небо - как осыпающаяся известка.
Самолет растворяется в нем наподобье моли.
И пружиной из вспоротого матраса
поднимается взрыв. Брызгающая воронкой,
как сбежавшая пенка, кровь, не успев впитаться
в грунт, покрывается твердой пленкой.

Север, пастух и сеятель, гонит стадо
к морю, на Юг, распространяя холод.
Ясный морозный полдень в долине Чучмекистана.
Механический слон, задирая хобот
в ужасе перед черной мышью
мины в снегу, изрыгает к горлу
подступивший комок, одержимый мыслью,
как Магомет, сдвинуть с места гору.
Снег лежит на вершинах; небесная кладовая
отпускает им в полдень сухой избыток.
Горы не двигаются, передавая
свою неподвижность телам убитых.

Заунывное пение славянина
вечером в Азии. Мерзнущая, сырая
человеческая свинина
лежит на полу караван-сарая.
Тлеет кизяк, ноги окоченели;
пахнет тряпьем, позабытой баней.
Сны одинаковы, как шинели.
Больше патронов, нежели воспоминаний,
и во рту от многих "ура" осадок.
Слава тем, кто, не поднимая взора,
шли в абортарий в шестидесятых,
спасая отечество от позора!

В чем содержанье жужжанья трутня?
В чем - летательного аппарата?
Жить становится так же трудно,
как строить домик из винограда
или - карточные ансамбли.
Все неустойчиво (раз - и сдуло):
семьи, частные мысли, сакли.
Над развалинами аула
ночь. Ходя под себя мазутом,
стынет железо. Луна от страха
потонуть в сапоге разутом
прячется в тучи, точно в чалму Аллаха.

Праздный, никем не вдыхаемый больше воздух.
Ввезенная, сваленная как попало
тишина. Растущая, как опара,
пустота. Существуй на звездах
жизнь, раздались бы аплодисменты,
к рампе бы выбежал артиллерист, мигая.
Убийство - наивная форма смерти,
тавтология, ария попугая,
дело рук, как правило, цепкой бровью
муху жизни ловящей в своих прицелах
молодежи, знакомой с кровью
понаслышке или по ломке целок.

Марку Стрэнду I Веко подергивается. Изо рта вырывается тишина. Европейские города настигают друг друга на станциях. Запах мыла выдает обитателю джунглей приближающегося врага. Там, где ступила твоя нога, возникают белые пятна на карте мира. В горле першит. Путешественник просит пить. Дети, которых надо бить, оглашают воздух пронзительным криком. Веко подергивается. Что до колонн, из-за них всегда появляется кто-нибудь. Даже прикрыв глаза, даже во сне вы видите человека. И накапливается как плевок в груди: "Дай мне чернил и бумаги, а сам уйди прочь!" И веко подергивается. Невнятные причитанья за стеной (будто молятся) увеличивают тоску. Чудовищность творящегося в мозгу придает незнакомой комнате знакомые очертанья. II Иногда в пустыне ты слышишь голос. Ты вытаскиваешь фотоаппарат запечатлеть черты. Но -- темнеет. Присядь, перекинься шуткой с говорящей по-южному, нараспев, обезьянкой, что спрыгнула с пальмы и, не успев стать человеком, сделалась проституткой. Лучше плыть пароходом, качающимся на волне, участвуя в географии, в голубизне, а не только в истории -- этой коросте суши. Лучше Гренландию пересекать, скрипя лыжами, оставляя после себя айсберги и тюленьи туши. Алфавит не даст позабыть тебе цель твоего путешествия -- точку "Б". Там вороне не сделаться вороном, как ни каркай; слышен лай дворняг, рожь заглушил сорняк; там, как над шкуркой зверька скорняк, офицеры Генштаба орудуют над порыжевшей картой. III Тридцать семь лет я смотрю в огонь. Веко подергивается. Ладонь покрывается потом. Полицейский, взяв документы, выходит в другую комнату. Воздвигнутый впопыхах, обелиск кончается нехотя в облаках, как удар по Эвклиду, как след кометы. Ночь; дожив до седин, ужинаешь один, сам себе быдло, сам себе господин. Вобла лежит поперек крупно набранного сообщенья об изверженьи вулкана черт знает где, иными словами, в чужой среде, упираясь хвостом в "Последние Запрещенья". Я понимаю только жужжанье мух на восточных базарах! На тротуаре в двух шагах от гостиницы, рыбой, попавшей в сети, путешественник ловит воздух раскрытым ртом: сильная боль, на этом убив, на том продолжается свете. IV "Где это?" -- спрашивает, приглаживая вихор, племянник. И, пальцем блуждая по складкам гор, "Здесь" -- говорит племянница. Поскрипывают качели в старом саду. На столе букет фиалок. Солнце слепит паркет. Из гостиной доносятся пассажи виолончели. Ночью над плоскогорьем висит луна. От валуна отделяется тень слона. В серебре ручья нет никакой корысти. В одинокой комнате простыню комкает белое (смуглое) просто ню -- живопись неизвестной кисти. Весной в грязи копошится труженик-муравей, появляется грач, твари иных кровей; листва прикрывает ствол в месте его изгиба. Осенью ястреб дает круги над селеньем, считая цыплят. И на плечах слуги болтается белый пиджак сагиба... V Было ли сказано слово? И если да, -- на каком языке? Был ли мальчик? И сколько льда нужно бросить в стакан, чтоб остановить Титаник мысли? Помнит ли целое роль частиц? Что способен подумать при виде птиц в аквариуме ботаник? Теперь представим себе абсолютную пустоту. Место без времени. Собственно воздух. В ту и в другую, и в третью сторону. Просто Мекка воздуха. Кислород, водород. И в нем мелко подергивается день за днем одинокое веко. Это -- записки натуралиста. За- писки натуралиста. Капающая слеза падает в вакууме без всякого ускоренья. Вечнозеленое неврастение, слыша жжу це-це будущего, я дрожу, вцепившись ногтями в свои коренья.

1975 - 1976

Если что-нибудь петь, то перемену ветра,

западного на восточный, когда замерзшая ветка

перемещается влево, поскрипывая от неохоты,

и твой кашель летит над равниной к лесам Дакоты.

В полдень можно вскинуть ружью и выстрелить в то, что в поле

кажется зайцем, предоставляя пуле

увеличить разрыв между сбившемся напрочь с темпа

пишущим эти строки пером и тем, что

оставляет следы. Иногда голова с рукою

сливаются, не становясь строкою,

подставляя ухо, как часть кентавра.

И при слове «грядущее» из русского языка

выбегают черные мыши и всей оравой

отгрызают от лакомого куска

памяти, что твой сыр дырявой.

После стольких лет уже безразлично, что

или кто стоит у окна за шторой,

и в мозгу раздается не земное «до»,

но ее шуршание. Жизнь, которой,

как дареной вещи, не смотрят в пасть,

обнажает зубы при каждой встрече.

От всего человека вам остается часть

речи. Часть речи вообще. Часть речи.

Я не то что схожу с ума, но устал за лето.

За рубашкой в комод полезешь, и день потерян.

Поскорей бы, что ли, пришла зима и занесла все это -

города, человеков, но для начала - зелень.

места чужую книгу, покамест остатки года,

как собака, сбежавшая от слепого,

переходят в положенном месте асфальт.

Свобода -

это когда забываешь отчество у тирана,

а слюна во рту слаще халвы Шираза,

и, хотя твой мозг перекручен, как рог барана,

ничего не каплет из голубого глаза.

Пятая годовщина

Падучая звезда, тем паче - астероид

на резкость без труда твой праздный взгляд настроит.

Взгляни, взгляни туда, куда смотреть не стоит.

Там хмурые леса стоят в своей рванине.

Уйдя из точки "А", там поезд на равнине

стремится в точку "Б". Которой нет в помине.

Начала и концы там жизнь от взора прячет.

Покойник там незрим, как тот, кто только зачат.

Иначе - среди птиц. Но птицы мало значат.

Там в сумерках рояль бренчит в висках бемолью.

Пиджак, вися в шкафу, там поедаем молью.

Оцепеневший дуб кивает лукоморью.

Там лужа во дворе, как площадь двух Америк.

Там одиночка-мать вывозит дочку в скверик.

Неугомонный Терек там ищет третий берег.

Там дедушку в упор рассматривает внучек.

И к звездам до сих пор там запускают жучек

плюс офицеров, чьих не осознать получек.

Там зелень щавеля смущает зелень лука.

Жужжание пчелы там главный принцип звука.

Там копия, щадя оригинал, безрука.

Зимой в пустых садах трубят гипербореи,

и ребер больше там у пыльной батареи

в подъездах, чем у дам. И вообще быстрее

нащупывает их рукой замерзшей странник.

Там, наливая чай, ломают зуб о пряник.

Там мучает охранник во сне штыка трехгранник.

От дождевой струи там плохо спичке серной.

Там говорят «свои» в дверях с усмешкой скверной.

У рыбной чешуи в воде там цвет консервный.

Там при словах «я за» течет со щек известка.

Там в церкви образа коптит свеча из воска.

Порой дает раза соседним странам войско.

Там пышная сирень бушует в полисаде.

Пивная цельный день лежит в глухой осаде.

Там тот, кто впереди, похож на тех, кто сзади.

Там в воздухе висят обрывки старых арий.

Пшеница перешла, покинув герб, в гербарий.

В лесах полно куниц и прочих ценных тварей.

Там, лежучи плашмя на рядовой холстине,

отбрасываешь тень, как пальма в Палестине.

Особенно - во сне. И, на манер пустыни,

там сахарный песок пересекаем мухой.

Там города стоят, как двинутые рюхой,

и карта мира там замещена пеструхой,

мычащей на бугре. Там схож закат с порезом.

Там вдалеке завод дымит, гремит железом,

не нужным никому: ни пьяным, ни тверезым.

Там слышен крик совы, ей отвечает филин.

Овацию листвы унять там вождь бессилен.

Простую мысль, увы, пугает вид извилин.

Там украшают флаг, обнявшись, серп и молот.

Но в стенку гвоздь не вбит и огород не полот.

Там, грубо говоря, великий план запорот.

Других примет там нет - загадок, тайн, диковин.

Пейзаж лишен примет и горизонт неровен.

Там в моде серый цвет - цвет времени и бревен.

Я вырос в тех краях. Я говорил «закурим»

их лучшему певцу. Был содержимым тюрем.

Привык к свинцу небес и к айвазовским бурям.

Там, думал, и умру - от скуки, от испуга.

Когда не от руки, так на руках у друга.

Видать, не расчитал. Как квадратуру круга.

Видать, не рассчитал. Зане в театре задник

важнее, чем актер. Простор важней, чем всадник.

Передних ног простор не отличит от задних.

Теперь меня там нет. Означенной пропаже

дивятся, может быть, лишь вазы в Эрмитаже.

Отсутствие мое большой дыры в пейзаже

не сделало; пустяк: дыра, - но небольшая.

Ее затянут мох или пучки лишая,

гармонии тонов и проч. не нарушая.

Теперь меня там нет. Об этом думать странно.

Но было бы чудней изображать барана,

дрожать, но раздражать на склоне дней тирана,

паясничать. Ну что ж! на все свои законы:

я не любил жлобства, не целовал иконы,

и на одном мосту чугунный лик Горгоны

казался в тех краях мне самым честным ликом.

Зато столкнувшись с ним теперь, в его великом

варьянте, я своим не подавился криком

и не окаменел. Я слышу Музы лепет.

Я чувствую нутром, как Парка нитку треплет:

мой углекислый вздох пока что в вышних терпят,

без костей язык, до внятных звуков лаком,

судьбу благодарит кириллицыным знаком.

На то она судьба, чтоб понимать на всяком

наречьи. Предо мной - пространство в чистом виде.

В нем места нет столпу, фонтану, пирамиде.

В нем, судя по всему, я не нуждаюсь в гиде.

Скрипи, мое перо, мой коготок, мой посох.

Не подгоняй сих строк: забуксовав в отбросах,

эпоха на колесах нас не догонит, босых.

Мне нечего сказать ни греку, ни варягу.

Зане не знаю я, в какую землю лягу.

Скрипи, скрипи, перо! переводи бумагу.

Марку Стрэнду

Веко подергивается. Изо рта

вырывается тишина. Европейские города

настигают друг друга на станциях. Запах мыла

выдает обитателю джунглей приближающегося врага.

Там, где ступила твоя нога,

возникают белые пятна на карте мира.

В горле першит. Путешественник просит пить.

Дети, которых надо бить,

оглашают воздух пронзительным криком. Веко

подергивается. Что до колонн, из-за

них всегда появляется кто-нибудь. Даже прикрыв глаза,

даже во сне вы видите человека.

И накапливается как плевок в груди:

"Дай мне чернил и бумаги, а сам уйди

прочь!" И веко подергивается. Невнятные причитанья

за стеной (будто молятся) увеличивают тоску.

Чудовищность творящегося в мозгу

придает незнакомой комнате знакомые очертанья.

вытаскиваешь фотоаппарат запечатлеть черты.

Но - темнеет. Присядь, перекинься шуткой

с говорящей по-южному, нараспев,

обезьянкой, что спрыгнула с пальмы и, не успев

стать человеком, сделалась проституткой.

Лучше плыть пароходом, качающимся на волне,

участвуя в географии, в голубизне, а не

только в истории - этой коросте суши.

Лучше Гренландию пересекать, скрипя

лыжами, оставляя после себя

айсберги и тюленьи туши.

Алфавит не даст позабыть тебе

цель твоего путешествия - точку "Б".

Там вороне не сделаться вороном, как ни каркай;

слышен лай дворняг, рожь заглушил сорняк;

там, как над шкуркой зверька скорняк,

офицеры Генштаба орудуют над порыжевшей картой.

Тридцать семь лет я смотрю в огонь.

Веко подергивается. Ладонь

покрывается потом. Полицейский, взяв документы,

выходит в другую комнату. Воздвигнутый впопыхах,

обелиск кончается нехотя в облаках,

как удар по Эвклиду, как след кометы.

Ночь; дожив до седин, ужинаешь один,

сам себе быдло, сам себе господин.

Вобла лежит поперек крупно набранного сообщенья

об изверженьи вулкана черт знает где,

иными словами, в чужой среде,

упираясь хвостом в «Последние Запрещенья».

Я понимаю только жужжанье мух

на восточных базарах! На тротуаре в двух

шагах от гостиницы, рыбой, попавшей в сети,

путешественник ловит воздух раскрытым ртом:

сильная боль, на этом убив, на том

продолжается свете.

Ночью над плоскогорьем висит луна.

От валуна отделяется тень слона.

В серебре ручья нет никакой корысти.

В одинокой комнате простыню

комкает белое (смуглое) просто ню -

живопись неизвестной кисти.

Весной в грязи копошится труженик-муравей,

появляется грач, твари иных кровей;

листва прикрывает ствол в месте его изгиба.

Осенью ястреб дает круги

над селеньем, считая цыплят. И на плечах слуги

болтается белый пиджак сагиба...

Было ли сказано слово? И если да, -

на каком языке? Был ли мальчик? И сколько льда

нужно бросить в стакан, чтоб остановить Титаник

мысли? Помнит ли целое роль частиц?

Что способен подумать при виде птиц

в аквариуме ботаник?

Теперь представим себе абсолютную пустоту.

Место без времени. Собственно воздух. В ту

и в другую, и в третью сторону. Просто Мекка

воздуха. Кислород, водород. И в нем

мелко подергивается день за днем

одинокое веко.

1977

Письма династии Минь

"Скоро тринадцать лет, как соловей из клетки

вырвался и улетел. И, на ночь глядя, таблетки

богдыхан запивает кровью проштрафившегося портного,

откидывается на подушки и, включив заводного,

погружается в сон, убаюканный ровной песней.

Вот такие теперь мы празднуем в Поднебесной

невеселые, нечетные годовщины.

Специальное зеркало, разглаживающее морщины,

каждый год дорожает. Наш маленький сад в упадке.

Небо тоже исколото шпилями, как лопатки

и затылок больного (которого только спину

мы и видим). И я иногда объясняю сыну

богдыхана природу звезд, а он отпускает шутки.

Это письмо от твоей, возлюбленный, Дикой Утки

писано тушью на рисовой тонкой бумаге, что дала мне императрица.

Почему-то вокруг все больше бумаги, все меньше риса".

"Дорога в тысячу ли начинается с одного

шага, - гласит пословица. Жалко, что от него

не зависит дорога обратно, превосходящая многократно

тысячу ли. Особенно отсчитывая от "о".

Одна ли тысяча ли, две ли тысячи ли -

тысяча означает, что ты сейчас вдали

от родимого крова, и зараза бессмысленности со слова

перекидывается на цифры; особенно на нули.

Ветер несет нас на Запад, как желтые семена

из лопнувшего стручка, - туда, где стоит Стена.

На фоне ее человек уродлив и страшен, как иероглиф,

как любые другие неразборчивые письмена.

Движенье в одну сторону превращает меня

в нечто вытянутое, как голова коня.

Силы, жившие в теле, ушли на трение тени

о сухие колосья дикого ячменя".

Сан-Пьетро

Третью неделю туман не слезает с белой

колокольни коричневого, захолустного городка,

затерявшегося в глухонемом углу

Северной Адриатики. Электричество

продолжает в полдень гореть в таверне.

Плитняк мостовой отливает желтой

жареной рыбой. Оцепеневшие автомобили

пропадают из виду, не заводя мотора.

не терракота и охра впитывают в себя

сырость, но сырость впитывает охру и терракоту.

Тень, насыщающаяся от света,

радуется при виде снимаемого с гвоздя

пальто совершенно по-христиански. Ставни

широко растопырены, точно крылья

погрузившихся с головой в чужие

неурядицы ангелов. Там и сям

слезающая струпьями штукатурка

обнажает красную, воспаленную кладку,

и третью неделю сохнущие исподники

настолько привыкли к дневному свету

и к своей веревке, что человек

если выходит на улицу, то выходит

в пиджаке на голое тело, в туфлях на босу ногу.

В два часа пополудни силуэт почтальона

приобретает в подъезде резкие очертанья,

чтоб, мгновенье спустя, снова сделаться силуэтом.

Удары колокола в тумане

повторяют эту же процедуру.

В итоге невольно оглядываешься через плечо

самому себе вслед, как иной прохожий,

стремясь рассмотреть получше щиколотки прошелестевшей

мимо красавицы, но - ничего не видишь,

кроме хлопьев тумана. Безветрие, тишина.

Направленье потеряно. За поворотом

фонари обрываются, как белое многоточье,

за которым следует только запах

водорослей и очертанья пирса.

Безветрие; и тишина как ржанье

никогда не сбивающейся с пути

чугунной кобылы Виктора-Эммануила.

Зимой обычно смеркается слишком рано;

где-то вовне, снаружи, над головою.

Туго спеленутые клочковатой

марлей стрелки на городских часах

отстают от меркнувшего вдалеке

рассеянного дневного света.

За сигаретами вышедший постоялец

возвращается через десять минут к себе

по пробуравленному в тумане

его же туловищем туннелю.

Ровный гул невидимого аэроплана

напоминает жужжание пылесоса

в дальнем конце гостиничного коридора

и поглощает, стихая, свет.

«Неббия» , - произносит, зевая, диктор,

и глаза на секунду слипаются, наподобье

раковины, когда проплывает рыба

(зрачок погружается ненадолго

в свои перламутровые потемки);

и подворотня с лампочкой выглядит, как ребенок,

поглощенный чтением под одеялом;

одеяло все в складках, как тога Евангелиста

в нише. Настоящее, наше время

со стуком отскакивает от бурого кирпича

базилики, точно белый

кожаный мяч, вколачиваемый в нее

школьниками после школы.

Щербатые, но не мыслящие себя

в профиль, обшарпанные фасады.

Только голые икры кривых балясин

одушевляют наглухо запертые балконы,

где вот уже двести лет никто

не появляется: ни наследница, ни кормилица.

Облюбованные брачующимися и просто

скучающими чудищами карнизы.

Колоннада, оплывшая как стеарин.

И слепое, агатовое великолепье

непроницаемого стекла,

за которым скрываются кушетка и пианино:

старые, но именно светом дня

оберегаемые успешно тайны.

В холодное время года нормальный звук

предпочитает тепло гортани капризам эха.

Рыба безмолствует; в недрах материка

распевает горлинка. Но ни той, ни другой не слышно.

Повисший над пресным каналом мост

удерживает расплывчатый противоположный берег

от попытки совсем отделиться и выйти в море.

Так, дохнув на стекло, выводят инициалы

тех, с чьим отсутствием не смириться;

и подтек превращает заветный вензель

в хвост морского конька. Вбирай же красной

губкою легких плотный молочный пар,

выдыхаемый всплывшею Амфитритой

и ее нереидами! Протяни

руку - и кончики пальцев коснутся торса,

покрытого пузырьками

и пахнущего, как в детстве, йодом.

Выстиранная, выглаженная простыня

залива шуршит оборками, и бесцветный

воздух на миг сгущается в голубя или в чайку,

но тотчас растворяется. Вытащенные из воды

лодки, баркасы, гондолы, плоскодонки,

как непарная обувь, разбросаны на песке,

поскрипывающим под подошвой. Помни:

любое движенье, по сути, есть

перенесение тяжести тела в другое место.

Помни, что прошлому не уложиться

без остатка в памяти, что ему

необходимо будущее. Твердо помни:

только вода, и она одна,

всегда и везде остается верной

себе - нечувствительной к метаморфозам, плоской,

находящейся там, где сухой земли

больше нет. И патетика жизни с ее началом,

серединой, редеющим календарем, концом

и т. д. стушевывается в виду

вечной, мелкой, бесцветной ряби.

Жесткая, мертвая проволока виноградной

лозы мелко вздрагивает от собственного напряженья.

Деревья в черном саду ничем

не отличаются от ограды, выглядящей

как человек, которому больше не в чем

и - главное - некому признаваться.

Смеркается; безветрие, тишина.

Хруст ракушечника, шорох раздавленного гнилого

тростника. Пинаемая носком

жестянка взлетает в воздух и пропадает

из виду. Даже спустя минуту

не расслышать звука ее паденья

в мокрый песок. Ни, тем более, всплеска.

Шорох акации

Летом столицы пустеют. Субботы и отпуска

уводят людей из города. По вечерам - тоска.

В любую из них спокойно можно ввести войска.

И только набравши номер одной из твоих подруг,

не уехавшей до сих пор на юг,

насторожишься, услышав хохот и волапюк,

и молча положишь трубку: город захвачен; строй

переменился: все чаще на светофорах - «Стой».

Приобретая газету, ее начинаешь с той

колонки, где «что в театрах» рассыпало свой петит.

Ибсен тяжеловесен, А. П. Чехов претит.

Лучше пойти пройтись, нагулять аппетит.

Солнце всегда садится за телебашней. Там

и находится Запад, где выручают дам,

стреляют из револьвера и говорят «не дам»,

если попросишь денег. Там поет «ла-ди-да»,

трепеща в черных пальцах, серебряная дуда.

Бар есть окно, прорубленное туда.

Вереница бутылок выглядит как Нью-Йорк.

Это одно способно привести вас в восторг.

Единственное, что выдает Восток,

это - клинопись мыслей: любая из них - тупик,

да на банкнотах не то Магомет, не то его горный пик,

да шелестящее на ухо жаркое «ду-ю-спик».

И когда ты потом петляешь, это - прием котла,

новые Канны, где, обдавая запахами нутра,

в ванной комнате, в четыре часа утра,

из овала над раковиной, в которой бурлит моча,

на тебя таращится, сжав рукоять меча,

Завоеватель, старающийся выговорить «ча-ча-ча».

Диане и Алану Майерс

I. Брайтон-рок

Ты возвращаешься, сизый цвет ранних сумерек. Меловые

скалы Сассекса в море отбрасывают запах сухой травы и

длинную тень, как ненужную черную вещь. Рябое

море на сушу выбрасывает шум прибоя

и остатки ультрамарина. Из сочетанья всплеска

лишней воды с лишней тьмой возникают, резко

выделяя на фоне неба шпили церквей, обрывы

скал, эти сизые, цвета пойманной рыбы,

летние сумерки; и я прихожу в себя. В зарослях беззаботно

вскрикивает коноплянка. Чистая линия горизонта

с облаком напоминает веревку с выстиранной рубашкой,

и танкер перебирает мачтами, как упавший

на спину муравей. В сознании всплывает чей-то

телефонный номер - порванная ячейка

опустевшего невода. Бриз овевает щеку.

Мертвая зыбь баюкает беспокойную щепку,

и отражение полощется рядом с оцепеневшей лодкой.

В середине длинной или в конце короткой

жизни спускаешься к волнам не выкупаться, но ради

темно-серой, безлюдной, бесчеловечной глади,

схожей цветом с глазами, глядящими, не мигая,

на нее, как две капли воды. Как молчанье на попугая.

II. Северный Кенсингтон

Шорох «Ирландского времени», гонимого ветром по

железнодорожным путям к брошенному депо,

шелест мертвой полыни, опередившей осень,

серый язык воды подле кирпичных десен.

Как я люблю эти звуки - звуки бесцельной, но

длящейся жизни, к которым уже давно

ничего не прибавить, кроме шуршащих галькой

собственных грузных шагов. И в небо запустишь гайкой.

Только мышь понимает прелести пустыря -

ржавого рельса, выдернутого штыря,

проводов, не способных взять выше сиплого до-диеза,

поражения времени перед лицом железа.

Ничего не исправить, не использовать впредь.

Можно только залить асфальтом или стереть

взрывом с лица земли, свыкшегося с гримасой

бетонного стадиона с орущей массой.

И появится мышь. Медленно, не спеша,

выйдет на середину поля, мелкая, как душа

по отношению к плоти, и, приподняв свою

обезумевшую мордочку, скажет «не узнаю».

В венецианском стекле, окруженном тяжелой рамой,

отражается матовый профиль красавицы с рваной раной

говорящего рта. Партнер созерцает стены,

где узоры обоев спустя восемь лет превратились в "Сцены

скачек в Эпсоме". - Флаги. Наездник в алом

картузе рвется к финишу на полуторагодовалом

жеребце. Все слилось в сплошное пятно. В ушах завывает ветер.

На трибунах творится невообразимое... - "не ответил

представляет собой борьбу глагола с

ненаставшим временем. Молодая, худая

рука перебирает локоны, струящиеся, не впадая

никуда, точно воды многих

рек. Оседлав деревянных четвероногих,

вокруг стола с недопитым павшие смертью храбрых

на чужих простынях джигитуют при канделябрах

к подворотне в -ском переулке, засыпанном снегом. - Флаги

жухнут. Ветер стихает; и капли влаги

различимы становятся у соперника на подбородке,

и трибуны теряются из виду... - В подворотне

светит желтая лампочка, чуть золотя сугробы,

словно рыхлую корочку венской сдобы. Однако, кто бы

ни пришел сюда первым, колокол в переулке

не звонит. И подковы сивки или каурки

в настоящем прошедшем, даже достигнув цели,

не оставляют следов на снегу. Как лошади карусели.

IV. Ист Финчли

Вечер. Громоздкое тело движется в узкой,

стриженной под полубокс аллее с рядами фуксий

и садовой герани, точно дредноут в мелком

деревенском канале. Перепачканный мелом

выдает род занятий - "Розу и гладиолус

поливать можно реже, чем далии и гиацинты,

раз или два в неделю". И он мне приводит цифры

из «Советов любителю-садоводу»

и строку из Вергилия. Земля поглощает воду

с неожиданной скоростью, и он прячет глаза. В гостиной,

скупо обставленной, нарочито пустынной,

жена - он женат вторым браком, - как подобает женам,

раскладывает, напевая, любимый Джоном

Голсуорси пасьянс «Паук». На стене акварель: в воде

отражается вид моста неизвестно где.

Всякий живущий на острове догадывается, что рано

или поздно все это кончается; что вода из-под крана,

прекращая быть пресной, делается соленой,

и нога, хрустевшая гравием и соломой,

ощущает внезапный холод в носке ботинка.

В музыке есть то место, когда пластинка

начинает вращаться против движенья стрелки.

И на камине маячит чучело перепелки,

понадеявшейся на бесконечность лета,

ваза с веточкой бересклета

и открытки с видом базара где-то в Алжире - груды

пестрой материи, бронзовые сосуды,

сзади то ли верблюды, то ли просто холмы;

люди в тюрбанах. Не такие, как мы.

Аллегория памяти, воплощенная в твердом

карандаше, зависшем в воздухе над кроссвордом.

Дом на пустынной улице, стелящейся покато,

в чьих одинаковых стеклах солнце в часы заката

отражается, точно в окне экспресса,

уходящего в вечность, где не нужны колеса.

Милая спальня (между подушек - кукла),

где ей снятся ее «кошмары». Кухня;

издающая запах чая гудящая хризантема

газовой плитки. И очертания тела

оседают на кресло, как гуща, отделяющаяся от жижи.

Посредине абсурда, ужаса, скуки жизни

стоят за стеклом цветы, как вывернутые наизнанку

мелкие вещи - с розой, подобно знаку

бесконечности из-за пучка восьмерок,

с колесом георгина, буксующим меж распорок,

как расхристанный локомотив Боччони,

с танцовщицами-фуксиями и с еще не

распустившейся далией. Плавающий в покое

мир, где не спрашивают "что такое?

что ты сказал? повтори" - потому что эхо

возвращает того воробья неизменно в ухо

от китайской стены; потому что ты

произнес только одно: «цветы».

V. Три рыцаря

В старой ротонде аббатства, в алтаре, на полу

спят вечным сном три рыцаря, поблескивая в полу-

мраке ротонды, как каменные осетры,

чешуею кольчуги и жабрами лат. Все три

горбоносы и узколицы, и с головы до пят

рыцари: в панцире, шлеме, с длинным мечом. И спят

дольше, чем бодрствовали. Сумрак ротонды. Руки

скрещены на груди, точно две севрюги.

За щелчком аппарата следует вспышка - род

выстрела (все, что нас отбрасывает вперед,

на стену будущего, есть как бы выстрел). Три

рыцаря, не шелохнувшись, повторяют внутри

камеры то, что уже случилось - либо при Пуатье,

либо в святой земле: путешественник в канотье

для почивших за-ради Отца и Сына

и Святого Духа ужаснее сарацина.

Аббатство привольно раскинулось на берегу реки.

Купы зеленых деревьев. Белые мотыльки

порхают у баптистерия над клумбой и т. д.

Прохладный английский полдень. В Англии, как нигде,

природа скорее успокаивает, чем увлекает глаз;

и под стеной ротонды, как перед раз

навсегда опустившимся занавесом в театре,

аплодисменты боярышника ты не разделишь на три.