Наталья из соседней деревни. Проблема бесчувственности. «…Наталья из соседней деревни, лет десять назад она сразу лишилась мужа и троих детей…» (по А. К. Воронскому). (ЕГЭ по русскому)


Ни с кем Иван близко не сходился, не дружил; непокладистый, строптивый, он не имел привязанностей; уважал он, пожалуй, не за страх, а за совесть, только деда. Завидев его, Иван поднимался, с трудом расправлял поясницу и спину, истово деду кланялся, провожал его пристальным взглядом и не садился, покуда тот не скрывался. Перед остальными Иван никогда не вставал.

Умер Иван скоропостижно. Утром нашли его под амбарным навесом уже похолодевшим и покрытым росой. Еще задолго до смерти он совсем высох, и труп его напоминал мощи: виски провалились, щеки глубоко запали, остро выдавались скулы, выпирали ключицы; глаза зашли под лоб, согнутые колена торчали палками. В углах иссиня-черных губ копошились зеленые мухи и по лицу ползали мокрицы… Какой одинокой, горькой и нерассказанной бывает жизнь человека!

…За огородами - коноплянник. Зреет рожь. На пригорке мельница все машет и машет без устали крыльями, налететь бы, да земля держит крепко. Тянет укропом, огуречным цветом, а порой ветер приносит горячий, горький запах полыни. Небо вот-вот распахнется, обстанет миражами.

Я решил осчастливить человечество. Сырые яйца превосходно мылятся. Из-под кур я выкрал три яйца «для опытов». В жестянке - желтки, соль, синька, к ним прибавляется вишневый клей, клей застынет, жидкое превратится в твердое, вот и готово отличное мыло. Не прибавить ли для расцветки чернил?.. Итак, я сделаюсь знаменитым мыловаром, разбогатею, буду путешествовать… Может быть примешать еще также и сахару? Для чего? Там увидим. А еще лучше известки. Однако негашеная известь, если полить ее водой, шипит и обжигает. Не получится ли от извести вместо мыла что-нибудь взрывчатое, скажем, порох? Что же, и это не плохо для молодого химика! Это даже замечательно - изобрести порох. Иные всю жизнь потеют над зловониями, но пороху не изобретают… Надо соблюдать осторожность: а вдруг жестянка взорвется! Кладу в смесь кусок извести и от страха даже зажмуриваюсь. Слава создателю, ничего не случилось!..

От мельницы с пригорка спускается женщина; ближе и ближе мелькает она в густой и высокой ржи. Никто не должен догадываться о моих секретных занятиях по химии. Я старательно прячу жестянку под кочку. Сегодня мыло и порох не удались, - унывать не след: удадутся непременно завтра. В женщине я узнаю странницу Наталью. Голова ее повязана серым ситцевым платком, концы платка надо лбом торчат рожками, за спиной плетеная котомка. Наталья идет споро, легко, опираясь на посошок. Ей лет за сорок, но по лицу возраст ее определить трудно: она загорела, обветрилась почти до черноты. На ней домотканная в клетку юбка, белый шерстяной зипун, ноги в запыленных лапотках, крепко и аккуратно обмотаны онучами и бечевкой. Я окликаю Наталью.

Здравствуй, милай, здравствуй, хозяин, - приветливо отвечает Наталья, вытирая крепко губы в мелких морщинках. - Примешь ли в дом гостью? Все ли живы-здоровы?

Спасибо. Все живы-здоровы. В гости приму.

Я говорю солидно, будто и впрямь я хозяин. Шагаю рядом с Натальей вразвалку, по-мужицки.

Наталья из соседней деревни, лет десять назад она сразу лишилась мужа и троих детей: в отлучку ее они померли от угара. С тех самых пор она продала хату, бросила хозяйство и странствует.

Говорит Наталья негромко, певуче, простодушно. Слова ее чисты, будто вымыты, такие же близкие, понятные, как небо, поле, хлеба, деревенские избы. И вся Наталья простая, теплая, спокойная и величавая. Наталья ничему не удивляется: все она видела, все пережила, о современных делах и происшествиях, даже темных и страшных, она рассказывает, точно их отделяют от нашей жизни тысячелетия. Никому Наталья не льстит; очень в ней хорошо, что она не ходит по монастырям и святым местам, не ищет чудотворных икон. Она - житейская и говорит о житейском. В ней нет лишнего, нет суетливости. Бремя странницы Наталья несет легко и горе свое от людей она хоронит. У нее удивительная память. Она помнит, когда и чем в такой-то семье хворали дети, куда великим постом Харламов или Сидоров хаживали на заработки, хорошо ли, сытно ли там им жилось и какую обнову принесли они хозяйкам.

Текущая страница: 8 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

Глава семнадцатая

Много времени спустя, когда Митя обрел способность думать о происшедшем, он поразился тому, что всё обвалилось так сразу, буквально за день, будто висело на одной ниточке.

Утром, идя в школу под ледяным дождем, слизнувшим за ночь почти все листья, он заметил незнакомую черную машину у церковной ограды. Мало ли кто мог приехать к отцу Константину, но Мите стало почему-то нехорошо и тревожно. Особенно когда во дворе мелькнула бильярдная лысина пенсионера Гаврилова.

На полпути он нагнал Евдокию Павловну, месившую грязь высокими резиновыми сапогами.

– Епархиальное начальство нагрянуло, – горестно сообщила она. – Добился правды, вражье брюхо! Хорошо, что Васенька пока в школе, глаза б мои его не видели, а то бы и на нас доносы писал. А нам вообще нельзя никаких жалоб – мигом закроют. Эх, досидеть бы тихо. Да разве дадут.

Маленькая Дуня безнадежно махнула рукой и привычно проглотила слезы. Ветер выворачивал наизнанку ее старый зонт, из которого торчали две ржавые спицы. Митя оступился и зачерпнул башмаком воду. На душе у него сделалось совсем темно.


В классе тоже царило уныние. Анжелика кусала пунцовые губы и нервно куталась в кофту, не сходившуюся на груди. Внутри у нее всё болело, припухшие глаза нестерпимо резал электрический свет. Она разглядывала парту и ненавидела мир.

Обе Даши, удрученные состоянием подруги, сидели понурившись и на вопросы отвечали невпопад. Васенька самозабвенно зубрил таблицу косинусов к грядущей контрольной по математике. Паша созерцал свое отражение в оконном стекле и озабоченно поправлял неправильно лежавшую челку. Сани не было.

Митя кое-как отвел уроки, проверил скучные сочинения, всем классом беззастенчиво содранные у младшего Гаврилова, который умудрился дословно законспектировать Митины монологи, и собрался идти домой. Тем более в учительской вот уже битый час в голос рыдала Анжелика, и его присутствия там явно не предполагалось.

Вдруг в кабинет бочком втянулся Васенька. Его благообразное румяное лицо было до того перекошено, что Митя, грешным делом, подумал о безвременной кончине пенсионера Гаврилова. Но Васенька принес совсем другую весть. Ему пришлось несколько раз повторить, прежде чем до Мити дошел смысл сказанного:

– Саня наложил на себя руки.

Они выскочили под дождь. На бегу Васенька докладывал, что зашел к Сане за учебником по физике и, не застав того дома, попросил разрешения самому поискать нужную позарез книжку.

– Захожу к нему в комнату, – возбужденно тарахтел младший Гаврилов, – а на столе записка. Мол, до свиданья все, не хочу больше жить в вашем подлом мире. Правда, трупа нигде нет. Знать, в реке утопился.

– Не мели ерунду! – задыхаясь, выкрикнул Митя. – Воды по колено! Кто там утонет!

– Если камень на шею, то можно, – не согласился Васенька. – Или в запруде. Мужики с баграми туда побежали.


Санина мать, тощая самогонщица Алевтина, с потусторонним синеватым лицом встретила их на пороге. В руке у нее тряслись исписанные тетрадные листки.

– Всё перерыла, – глухо сказала она. – Нашла и завещание. Нате, полюбуйтесь. Тут и про вас есть. И по мне, гаденыш, прошелся. Народ я, видишь, спаиваю. А на что бы я его, чистоплюя, кормила? На пособие? Зла не хватает!

Она развернулась и ушла в комнату. Митя мельком увидел следы лихорадочного обыска. Выдвинутые ящики стола, рассыпанные по полу книги. Всё как в его детском кошмаре, подкравшемся откуда не ждали.

Митя вышел на воздух, шикнул на сопевшего за плечом Васеньку и стал читать. В сочинении, озаглавленном «Прощальное письмо», Саня сбивчиво и подробно перечислял свои претензии к мирозданию.

С трудом продираясь сквозь вереницы придаточных предложений и незакавыченных цитат, Митя узнал, что в Саниной смерти виновато всё без исключения человечество, но особенно – самогонщица Алевтина, которую Саня демонстративно не называл матерью, шофер Вовка и новый учитель, цинично отрицающий смысл бытия . Имя Анжелики рыцарски нигде не упоминалось, но про боль растоптанной любви Саня в запале написал целых три раза.

– Что же делать? – прошептал Митя, на последних строчках вдруг поверивший в реальность беды.

– Сообщить в милицию! – услужливо подсказал Васенька.

Митя отмахнулся и, не разбирая дороги, поплелся домой. Младший Гаврилов пожал плечами и опрометью бросился обратно к школе. Вскоре благодаря его ревностным усилиям повсюду начался переполох.

Вовка пустился в бега, Алевтина, свирепо матерясь, хоронила в огороде самогонный аппарат, Анжелика лежала в обмороке на парте. Спустя час в Митино прибыл не только участковый, но и золотозубая начальница районо, увидев которую маленькая Дуня схватилась за сердце. Школа была обречена.


Пучеглазый одышливый сержант, расположившийся в учительской, нудно допрашивал всех одноклассников Сани, старательно занося каждое слово в протокол. Митя топтался в коридоре и ждал своей очереди.

– Что, наломали дров, господин мечтатель? – злорадно спросила районная чиновница, уже ознакомившаяся с Саниным письмом. – Чуяло мое сердце – нельзя вас пускать!

Митя, к тому времени успевший увериться в своей исключительной вине, промолчал и еще ниже опустил голову.

– Засадить бы тебя в тюрьму! – прошипела начальница. – Да только вы, москвичи, все равно откупитесь. Вам закон не писан. Ну, ничего. У меня Евдокия под суд пойдет. Цеплялась, как кошка, за свою школу – и вот результат. Никакой воспитательной работы, разложение, безнадзорность, суициды…

Эти планы неожиданно разрушил пятиклассник Илья Сергеич, тоже приведенный на допрос. Потея под рыбьим взглядом сержанта, он нечаянно проговорился, не сообразил, как выкрутиться, и одним махом выложил всю правду.

По его словам выходило, что Саня жив и прячется на заброшенной звероферме. Илья Сергеич прочитал об этом в последнем Санином письме к Анжелике, которое, по ее же велению, ей не передал.

– Давай сюда, – бесцветно потребовал участковый.

– Н-нету, – заикаясь, пробормотал пятиклассник.

– Кораблик сделал.

– Совсем дурак?

– Она сама сказала.

Через полчаса мокрый до нитки Саня был изловлен, допрошен и посажен под домашний арест.

– Богадельню твою все равно прикрою, – крикнула начальница районо, погружаясь в милицейскую машину. – Я предупреждала: до первого ЧП! Пиши по собственному желанию и готовь документацию к переводу!

Евдокия Павловна плакала на школьном крыльце, как девочка, получившая двойку.


Возвратившись наконец домой, Митя юркнул на чердак, забился в угол и попытался исчезнуть. У него не было сил ни на что. Ни радоваться, ни горевать, ни думать. Он раскачивался из стороны в сторону и тупо глядел перед собой в густеющие сумерки.

Вдруг кто-то изо всех сил заколотил в дверь.

«Нет, нет, нет. На сегодня хватит», – безвольно шевельнулось в голове.

– Что еще стряслось? – простонал Митя, слезая с чердака.

– Деревню дураков спалили! – выдохнул дурной вестник.

Всё повторилось как в страшном сне. Митя опять бежал по улице, за ним поспешал Вася и, захлебываясь, рапортовал:

– Иностранцев еще с утра всех арестовали, психов в интернат увезли, а кто поджег – не знаю. Я от зверофермы зарево увидел. Думал, мерещится. Побежал, а там одна Настя. Кажется, рехнулась. Мне мамочка давно говорила: не стоит село без психовки. Наша-то померла. Теперь за нее Настя будет.

Митя резко остановился и еле сдержался, чтоб не отвесить болтуну тяжелого тумака.

– Дуй за отцом Константином, – сквозь зубы приказал он.

Васенька прикусил язык и припустил к церкви.

Настю он заметил издалека. На ней была белая ночная рубашка в цветочек, отчетливо выделявшаяся на фоне обугленных стен. Она ходила туда-сюда, как маятник, и бормотала. Подбежав, Митя услышал, что Настя безостановочно твердит одну и ту же фразу:

– Любите ненавидящих вас, молитесь за обижающих вас…

– Настя, – нерешительно позвал он.

Она не услышала и, закрыв лицо руками, ушла в дымящиеся развалины.

– Любите ненавидящих вас… – донеслось до Мити из темноты, и ему стало жутко.

Тут, к счастью, прибежал отец Константин, вывел Настю из пожарища и, осторожно удерживая за плечи, повел в сторону деревни. Их фигуры быстро растворились в серой мгле, а голос продолжал звучать, будто сами чахлые поля и хилые перелески повторяли:

– Молитесь за обижающих вас…

Чтобы избавиться от наваждения, Митя побежал следом. И всё никак не мог догнать их. Наконец на обочине замаячил чей-то силуэт.

Сваливаясь с высоких каблуков, размазывая по лицу черные слезы, ему навстречу ковыляла та самая женщина в пальто, которую он видел в день приезда.

– Молодой человек, – окликнула она.

Митя остановился, поправляя очки.

– Как пройти в библиотеку? – сострила та.

И хрипло захохотала на весь мир.

Конец

Деревянное солнце

Предисловие

В работе писателя меня всегда смущала необходимость выдумывать что-то от себя, сшивать лоскутки жизни белыми нитками сюжета. Я стремлюсь к документальности, я хочу рассказывать только о том, что было на самом деле.

Мне кажется, выдумывать вообще незачем. В жизни уже всё есть. И наша задача – не домыслить, а осмыслить. Суметь увидеть, а потом – суметь рассказать.

Очерки считаются, скорее, неким литературным полуфабрикатом, питательной средой, из которой потом вырастает «настоящая» литература. Действительно, в некоторых главах «Деревянного солнца» отчетливо заметны зерна, завязи моих рассказов и повестей, в том числе и «Деревни дураков».

Однако для меня эта книга – наверное, самое важное из того, что я написала. Именно в силу ее полной – от и до – документальности, без всяких уступок повествовательности и сюжету.

Кто-то, кажется, Чехов, говорил, что в России все держится на одиночках. Добавлю от себя: сами эти одиночки едва держатся. И в чеховское время, и сейчас. И подкашивает их не только сопротивление среды, но и огромное непонимание, среди которого так легко усомниться в себе, поверить, что правы все остальные, а ты – просто сумасшедший, как тебе не раз говорили…

Для этого и существуют книги. Где-то есть люди, которые тоже живут против течения, предпочитая отдавать, а не брать, прощать, а не лелеять обиду, любить, а не ждать любви… Это как перестук в тюремную стену: «Ты жив еще? Я тоже, кажется, да».

Надежда есть. Свет есть. Смысл есть. Это главное, что я должна рассказать.

...
Наталья Ключарёва

Безымянное

Этот вопрос торчит в сознании, как заноза. Колышек в чистом поле, о который все время спотыкается взгляд и от которого разбегаются все дороги души, все линии жизни. Не вопрос даже, а неутолимое и неутомимое вопрошание, заставляющее бесконечно двигаться в поисках ответа. Ответа, которого просто не может быть. Ведь поиски идут не в области точных формулировок, а там, где всё уловимо лишь краем глаза, исподволь, между строк. Что же это? Безымянное чувство России, требующее постоянного отклика, каждую минуту нового и живого. Настоятельная потребность что-то решить (на что-то решиться?), сориентироваться в том, что происходит вокруг. И тщетные попытки пускай не вынуть из сознания эту щемящую занозу, но как-то выразить ее, как-то на нее отозваться. Прозреть за образами реальности, очевидными и безотрадными, какую-то невыдуманную надежду, которую невозможно увидеть, а только всем существом угадать. Угадать и поверить.

Энциклопедист Шустов

На стене старинного особняка в центре Нижнего Новгорода висит мемориальная доска, сообщающая, что некогда здесь состоялось первое в отечественной истории собрание общества астрономов. А в соседнем здании, где находится Педагогический университет, работает мой знакомый энциклопедист.

Сергей Борисович Шустов – художник, музыкант, поэт, орнитолог, изобретатель и джентльмен. Список далеко не полный, хотя для одного человека и так избыточный.

Под крышей университета находится крошечный учебный планетарий, в котором Шустов показывает студентам галактики, временами прерывая пламенный научный монолог, чтобы при свете электрических звезд сыграть на синтезаторе фугу Баха. О Бахе, кстати, он написал обширный философско-музыковедческий трактат.

– Вчера мы тут с друзьями отмечали, – рассказывает Шустов, вращая звездное небо в поисках южных широт. – Во-первых, День астрономии. Во-вторых, 323 года назад родился наш Иоганн Себастьян. Пили красное вино, жгли свечи, играли на органе в четыре руки. Потом полезли на крышу, расчехлили телескопы в обсерватории и смотрели Марс! И Сириус! А вот Сатурн нам не показался.

Установив небо, Шустов мчится в соседнюю аудиторию. Поднятый энциклопедистом сквозняк шевелит листы реферата с кратким названием «Вселенная». А Шустов уже взывает к сонным студентам философско-теологического факультета:

– Спорьте со мной, философы! Возражайте, богословы! Земля – это конечная материальная система, поэтому и нам надо себя ограничивать. Бесконтрольное потребление – современный способ самоубийства. Человеку не нужны три машины.

– А мы бы не отказались, – вяло возражают философы, ездящие на учебу в переполненных троллейбусах.

– В России проблема исчерпанности ресурсов еще никому не понятна, – восклицает Шустов в сторону, то есть в открытую дверь, за которой стоим мы с аспирантом Алешей. – У нас люди еще не наелись!

Несколько студенток придирчиво прослеживают траекторию преподавательского взгляда.

– В Шустова все девчонки влюблены, – шепчет аспирант Алеша. – Прошлым летом повадились носить ему букеты. А он посмотрит: ага, Campanula rapunculus, очень рад! добро пожаловать! Они краснеют, хихикают: о чем это он? На что намекает? А это всего лишь латинские названия цветов.

Шустов, иллюстрировавший Красную книгу Нижегородской области, знает в лицо каждую травинку. Для него это и не иллюстрации вовсе, а портреты. Рисунки бабочек, сделанные с микроскопической точностью Эрнста Геккеля, – тоже портреты. А портрет птички каменки пера нижегородского энциклопедиста Шустова висит в Европейской комиссии в Страсбурге.

– Людей я не рисую, – смеется Шустов. – Они ведь обижаются. Да и птиц я знаю гораздо лучше, чем людей.

Шустов людей обижать не любит. Он любит их радовать. Возьмет и посвятит какой-нибудь барышне портрет редкой птицы. Или стих напишет. Или просто одарит улыбкой, проносясь мимо, по пути с лекции на выставку, из частной гимназии в изостудию для детей-инвалидов.

Шустов успевает быть везде. И делать всё. Появится в небесах комета – с отрядом школьников он карабкается по перевалам в горную обсерваторию на Кавказе. Случится затмение – и Шустов с охапкой детей уже на Алтае.

Поедет на летнюю практику – и в Интернете появляется летопись деревни Старая Пустынь, где находится университетская биостанция. «Пустынские рассказы» Шустов пишет взапуски со школьниками.

«На тропе мы поймали хрущака и козявку , – пишут школьники. – Оказалось, козявка – родственник колорадского жука». «Мне кажется, что туманы есть только у нас, в России , – пишет Сергей Борисович. – Нет, конечно, я отдаю себе отчет в том, что влага, испаряясь, должна давать “воздушно-паровые образования” везде, в любой точке Земли. На то она и влага. Но одно дело – “образования” и физические процессы, и совсем другое – русские туманы!»

А на полях «Пустынских рассказов» Шустов со школьниками балуются лимериками. Вот, например, про одного жителя Старой Пустыни:


Житель Пустыни Коля Корова
Цвет лица имел нездоровый.
Все ему говорят:
Самогон – это яд!
Но не внемлет им Коля Корова!

А это о самом Шустове:


Сергея Борисыча Шустова
Положили на ложе Прокрустово.
Но, однако, он лег,
Как всегда, поперек -
Не действует ложе на Шустова!

Этот образ из шуточного стишка почему-то накрепко засел в памяти. И всякий раз, вспоминая нижегородского энциклопедиста и автора ста двадцати научных трудов Сергея Шустова, я вижу его именно таким: лежащим поперек страшного Прокрустова ложа, хулигански поблескивающим очками и дрыгающим худыми ногами в закатанных джинсах.

Но разлеживаться ему особо некогда. Сергей Борисович вскакивает и летит дальше. Навстречу спрятанным в русских туманах звездам, каменкам и хрущакам. Вовлекая в свою орбиту все новых и новых разинувших рты детей.

– Откуда в пяти граммах желудя берутся вещества, чтобы сотворить две тонны дуба? – доносится из тумана задорный голос энциклопедиста. – Думайте! Думайте, я вас умоляю!

Космонавт Олег

Космонавту Олегу всего тридцать пять. У него двое детей – Алиска и Алешка, близнецы. В садике им никто не верит, что папа космонавт. И тем более, что он сейчас в космосе. Алешка – плачет. Алиска – дерется.

Чтобы недоверчивые дети поверили близнецам, космонавт Олег однажды позвонил в садик. Прямо из космоса. Сейчас это легко осуществимо. И говорит:

– Включите громкую связь, я скажу всей группе, что звоню с орбиты.

Но заведующая сухо ответила, что группа гуляет, и положила трубку. Затем перезвонила Олегу домой и попросила его к телефону.

– Так он же в космосе, – удивилась жена.

Жене заведующая тоже не поверила. Решила, что они сговорились. И недолго думая набрала Центр управления полетами. Когда и там ей ответили, что Олег сейчас на борту МКС, она несколько растерялась.

Иногда космонавтам устраивают сеансы прямой связи с журналистами. Как-то раз дама из газеты «Космос» долго допытывалась, чего им сейчас хочется. Они вежливо отвечали:

– А как вы думаете? Мы трое молодых здоровых мужчин. Полгода уже тут болтаемся. Чего нам может хотеться?

– Вы мечтаете увидеть березки? – с напором подсказывала дама, которой жаль было расставаться с заготовленным началом репортажа.

– Какие еще березки? – Олег даже кувыркнулся от возмущения.

– Ну, а с чем же у вас ассоциируется Родина? – поинтересовалась дама тоном следователя.

– Родина! – прорвало Олега. – С бетонными коробками, в которых мы все живем! С унылыми дворами без единого кустика, по которым я каждое утро волочу сонных близнецов в садик! С переполненным троллейбусом, в который я пытаюсь их впихнуть. С темным перекопанным пустырем перед садиком, где я сажаю близнецов на плечи, чтобы они не утонули, и на ощупь лезу через грязь, потому что там нет ни одного фонаря! Сказать еще?

– Нет, достаточно, – сдержанно ответила дама и черкнула в блокноте яростную запятую на полстраницы.

Репортаж пошел на первую полосу. Жирный заголовок был виден уже на подходе к киоску: «Я мечтаю увидеть березы…»

Но больше всего Олег веселится, когда журналисты спрашивают, кем он хотел стать в детстве.

– Вы не поверите! – смеется он. – Космонавтом!


Олег хорошо рисует и берет с собой на МКС специальные карандаши, приспособленные к невесомости. Но дел в космосе так много, что до рисования руки не доходят. В свободные минуты Олег просто смотрит в иллюминатор.

– Это неправда, что Земля оттуда кажется маленькой и хрупкой, – рассказывал он однажды. – Мы не настолько от нее удаляемся. Но сердце сжимается – знаешь, отчего? – при виде атмосферы. Если б люди могли видеть, какая это тонюсенькая, нежная и непрочная пленочка! Все заводы бы вмиг остановились. Ни фотографии, ни фильмы этого ощущения не передают. Я когда первый раз увидел – плакал.


В одной из бетонных коробок белеют в окне два одинаковых детских лица. Уперевшись лбами в стекло, Алиска и Алешка смотрят в темное небо. Заметив среди звезд движущуюся точку, на всякий случай машут ей рукой.

Рай и другие

Есть места, куда невозможно попасть случайно, просто проезжая мимо. Деревни, стоящие в стороне от указанных на карте дорог, спрятанные за пазуху пустого безымянного пространства, соединенные с миром едва заметной лесной тропинкой, речкой или тракторным следом в унылых полях. О существовании этих укромных мест знают лишь те, кто из них уехал. Но они, как правило, не возвращаются. Дорожки из деревень-невидимок ведут в одну сторону. Уводят, но не приводят.

Мне всегда было интересно нарушить этот неписаный закон. Попасть в такую спрятанную местность. И увидеть лица тех, кто там остался. Попытаться понять, как человек переживает эту обособленность, отрезанность от мира, скрытость от чужих глаз. Как заброшенность? Как вседозволенность? Как вызов судьбы, требующий достойного ответа? Или просто как данность, вроде дождя и солнца, о которой странно задумываться и говорить.

Отправившись на дальнюю окраину Костромской области, мы и не думали, что найдем дорогу в рай. Смотрели на погнутый синий указатель – и не верили глазам: «Рай» – и белая стрелка направо. «Иерусалим» – налево. А по обе стороны – русские поля, сухие булавы чертополоха, проблески летящей над землей паутины и ни малейшего намека на человеческое жилье.

Ни в рай, ни в Иерусалим мы не пошли: сюжет несовпадения имени с реальностью был слишком очевиден. Двинулись прямо – и уперлись в деревеньку Лапшино, над кривыми крышами которой плыл огромный дворец из красного кирпича с чугунной балконной решеткой и резным вензелем «ЛШ» на фасаде.

Вопреки ожиданию, это оказалась не усадьба какого-нибудь удельного князька, а Лапшинская средняя школа (ЛШ). В учительской нас напоили чаем и дали посмотреть толстую пачку детских краеведческих сочинений, порывшись в которой, мы, конечно, обнаружили искомое:

«Дорогу в Рай пытались указать многие: Данте с Вергилием, например. И все попадали пальцем в небо, – обстоятельно начинал свое повествование неведомый семиклассник. – На самом деле Рай не очень далеко: 500 километров от Костромы и 250 от ближайшей железнодорожной станции. Точный адрес Рая: Россия, Костромская область, Вохомский район, почтовое отделение Лапшино, деревня Рай…»

«Однажды эти места посетил проезжий купец, и его так напоили медовой брагой, что, выйдя из-за стола, гость умилился и молвил: “Хорошо у вас тут, прямо рай!” С тех пор и стали звать деревеньку Раем».

«Сейчас в Рай немногие стремятся , – писал ученик Лапшинской школы, завершая свой труд. – Население этой деревни 124 человека. Яблоневых садов нет. Особых событий тут никогда не происходило. Может быть, поэтому и Рай?»

Если Рай слетел с языка захмелевшего купчины, то Иерусалим принес с собой странник. Один местный житель ходил пешком в Святую землю. А вернувшись, так досаждал встречным и поперечным россказнями о «Ерусалиме», что насмешники перекрестили сельцо, где он жил, в Иерусалим. И, как часто бывает, прозвище прижилось, а настоящее имя постепенно стерлось из памяти.

Директор Лапшинской школы Евдокия Исакова, сама по образованию историк, услышав наши расспросы о давних временах, отвела нас в избу, где помещается школьная столовая, и показала местную реликвию: стол, за которым происходила коллективизация.

Теперь за столом, где крестьяне под диктовку комиссаров писали заявления о вступлении в колхоз, обедают их правнуки. А учителя после уроков солят огурцы и рубят капусту со школьного огорода. Из окна столовой видно, как бродит по грядкам задумчивый теленок Зося, собственность одной учительницы.

Стол знаменит не только участием в коллективизации. Это единственный предмет, уцелевший в большом пожаре, который несколько лет назад полностью уничтожил старое здание Лапшинской школы.

Костромская область, по меткому определению наших чиновников, – регион депрессивный, то есть не способный содержать самого себя, живущий на милостыню федеральных дотаций. Непредвиденные расходы – вроде восстановления сгоревшей деревенской школы – в этих краях дело совершенно безнадежное: денег нет и взять их негде. Что Москва заметит далекое, затерянное в сусанинских болотах сельцо Лапшино с его нуждой, здесь, конечно, никто не ждет.

В той же Костромской области, в деревне Боговарово, после пожара дети шесть лет учились в руинах родной школы. Но там хотя бы крыша сохранилась. А в Лапшине от школы остались только обгоревшие кирпичные стены да представленный нам дубовый свидетель коллективизации.

И тогда произошло то, что возможно, пожалуй, только в России, где предельная униженность нищеты сочетается с беспредельной отзывчивостью других таких же нищих, готовых отдать последнее.

– В базарный день отправились на рынок, – усмехается Евдокия Исакова. – Подходили с ведомостью к каждому торговцу, объясняли, какую сумму надо собрать. А дальше – «люди добрые, поможите, чем сумеете». И никто не отказывал. Кто давал сто рублей, кто десять копеек. Так и ходили с шапкой.

В холле заново отстроенной Лапшинской школы на стенах – длинные, от пола до потолка, – списки жертвователей. Как говорит Евдокия Исакова, не забыты в них и те, кто помог десятью копейками.


Соседняя деревенька Вохма однажды прославилась на весь мир. В 1928 году местный радиолюбитель Николай Шмидт, тракторист и киномеханик, первым поймал сигнал SOS арктической экспедиции Нобиле. По причудливым законам отражения радиоволн сигнал бедствия с потерпевшего крушение дирижабля «Италия» уловили не мощнейшие станции Европы, а самодельный одноламповый приемник Николая Шмидта. Экспедицию спасли, и мир опять забыл про Вохму.

В Вохме живет человек, который вот уже много лет занимается тем же самым, что и Лапшинские погорельцы: просит денег для детей. Просит у своих и у чужих, звонит в Кострому, шлет телеграммы в Москву и факсы в Америку, убеждает, упрашивает, достает из-под земли.

Главный ветеринарный врач района Владимир Худынцев однажды случайно попал в местный интернат и увидел, как живут воспитанники: одна пара сапог на несколько человек. Первый обувается и идет в школу, потом воспитатель относит обувь обратно, отдает следующему и так далее.

Директор интерната Вениамин Шадрин на вопрос о сапогах только рукой махнул. И рассказал, как накануне ездил к знакомому батюшке просить денег на ручки и тетради:

– Обычных ручек купить не могу, какие тут сапоги!

Единственный на всю Вохму богач помогать интернату не захотел.

– Вон проехал на «тойоте» без номеров, – Худынцев грозно тычет пальцем в клубящуюся над безлюдной дорогой пыль. – Хозяин пилорамы. На него пашут выпускники интерната. Он прямо сказал: нет обуви – пускай в школу не ходят. Конечно! Ему нужны необразованные рабы. Чтоб за бутылку работали.

После отказа хозяина пилорамы Худынцев не оставил своих попыток помочь детям. И вскоре обнаружил недалеко от Вохмы швейцарскую фирму по заготовке леса. Деревоплитой, которую он раздобыл у иностранцев, отремонтировали и интернат, и школу.

Еще Худынцеву удалось зазвать в Вохму двух американских волонтерок, которые денег не дали, но зато целое лето совершенно бескорыстно учили интернатских детей играть на скрипке.

– Я смотрел на них и думал: почему мы-то не можем любить собственных детей? – удивляется Худынцев. – Кто из них без любви вырастет? Я видел, как они дерутся. Эти дети никогда не плачут. Слезы текут, а они не плачут, понимаете? Сжимают кулаки и прут напролом. Это наше будущее. Страшное, безжалостное.

Но все-таки именно они, эти «дети, которые никогда не плачут», своими руками посадили на окраине Вохмы яблоневый сад в память погибших в Беслане. Не по учительской указке, а по собственному порыву.

Туда нас тоже сводил ветеринар Худынцев. Яблони пока еще не выросли, и на месте будущего сада пожилые воспитательницы копают безотказную картошку.


Возвращаясь, мы вновь видим знак, указывающий дорогу в Рай. И опять проезжаем мимо. В каком-то безотчетном смущении. Потому что ясно: пути туда пока нет. Только направление.

Исходный текст По А. Воронскому

… Наталья из соседней деревни, лет десять назад она сразу лишилась мужа и троих детей: в отлучку её они померли от угара.

С тех самых пор она продала хату, бросила хозяйство и странствует.

Говорит Наталья негромко, певуче, простодушно . Слова её чисты, будто вымыты , такие же близкие, приятные, как небо, поле, хлеба, деревенские избы . И вся Наталья простая, тёплая, спокойная и величавая . Наталья ничему не удивляется : всё она видела, всё пережила , о современных делах и происшествиях, даже тёмных и страшных, она рассказывает, точно их отделяют от нашей жизни тысячелетия . Никому Наталья не льстит ; очень в ней хорошо, что она не ходит по монастырям и святым местам , не ищет чудотворных икон. Она – житейская и говорит о житейском . В ней нет лишнего, нет суетливости .

Бремя странницы Наталья несёт легко, и горе своё от людей хоронит . У неё удивительная память. Она помнит, когда и в чём в такой-то семье хворали . Рассказывает она обо всём охотно, но в одном она скупа на слова: кода её спрашивают, почему она сделалась странницей .

… Я уже учился в бурсе, слыл «отпетым» и «отчаянным», мстил из-за угла надзирателям и преподавателям, обнаруживая в делах этих недюжинную изобретательность. В одну из перемен бурсаки известили, что в раздевальной меня ожидает «какая-то баба». Баба оказалась Натальей. Наталья шла издалека, из Холмогор, вспомнила обо мне, и хотя ей пришлось дать крюку верст под восемьдесят, но как же не навестить сироту, не посмотреть на его городское житьё, уж, наверное, вырос сынок, поумнел на радость и утешение матери. Я невнимательно слушал Наталью: стыдился её лаптей, онучей, котомки, всего её деревенского облика, боялся уронить себя в глазах бурсаков и всё косился на шнырявших мимо сверстников. Наконец не выдержал и грубо сказал Наталье:

Пойдём отсюда.

Не дожидаясь согласья, я вывел её на задворки, чтобы никто нас там не видел. Наталья развязала котомку, сунула мне деревенских лепёшек.

Больше-то ничего не припасла для тебя, дружок. А ты уж не погребуй, сама пекла, на маслице, на коровьем они у меня.

Я сначала угрюмо отказывался, но Наталья навязала пышки. Скоро Наталья заметила, что я её дичусь и нисколько не рад ей. Заметила она и рваную, в чернильных пятнах, казинетовую куртку на мне, грязную и бледную шею, рыжие сапоги и взгляд мой, затравленный, исподлобья. Глаза Натальи наполнились слезами.

Что же это ты, сынок, слова доброго не вымолвишь? Стало быть, напрасно я заходила к тебе.

Я с тупым видом колупал болячку на руке и что-то вяло пробормотал. Наталья наклонилась надо мной, покачала головой и, заглядывая в глаза, прошептала:

Да ты, родной, будто не в себе! Не такой ты был дома. Ой, худо с тобой сделали! Лихо, видно, на тебя напустили! Вот оно, ученье-то, какое выходит .

Ничего,- бесчувственно пробормотал я, отстраняясь от Натальи.

Алекса́ндр Константи́нович Воро́нский (8 сентября 1884 года, с. Хорошавка, Тамбовская губерния — 13 августа 1937 года, расстрелян) — российский революционер-большевик, писатель, литературный критик, теоретик искусства .

· Проблема раскаяния за совершённое.

· Проблема эгоизма, чёрствости, жестокости, бессердечия.

· Проблема силы духа человека.

· Проблема внутренней красоты человека.

· Проблема отношения к жизненным трудностям.

Сочинение по тексту Воронского про странницу Наталью, посетившую бурсака-отморозка.

В данном тексте российский революционер-большевик, писатель, литературный критик, теоретик искусства, Александр Константинович Воронский рассказывает о страннице Наталье и о своей встрече с ней в детстве, когда он учился в бурсе и «слыл «отпетым» и «отчаянным», мстил из-за угла надзирателям и преподавателям». Понятно, что, описывая Наталью, автор делает ее почти святой, почти идеальной, а, рассказывая о своих чувствах, подчеркивает собственную черствость, зависимость от мнения бурсаков-сверстников.

Вероятно, автор-рассказчик, мальчик-бурсак, и Наталья из одной деревни, у них, скорее всего, схожие нравственные устои, похожее воспитание. Неслучайно Воронский, описывая Наталью, подчеркивает, что «слова её чисты, будто вымыты , такие же близкие, приятные, как небо, поле, хлеба, деревенские избы ».

Таким образом, можно сказать, что Воронский, удивляясь своему поведению, задается вопросом: почему он так легко стал недобрым? Почему он стыдится Натальи? Почему он такой несвободный, затравленный, бесчувственный, а «Наталья такая «простая, тёплая, спокойная и величавая »?

Наталья думает, что мальчик, к которому она шла «верст под восемьдесят», чтобы «посмотреть на его городское житьё», «нисколько не рад ей», «слова доброго» не вымолвит оттого, что ученье и городская жизнь таким сделали. Глаза Натальи наполнились слезами, и она сказала: «будто не в себе! Не такой ты был дома. Ой, худо с тобой сделали! Лихо, видно, на тебя напустили! Вот оно, ученье-то, какое выходит». Так заканчивается текст Воронского.

Однако и сам писатель и революционер, и читатели понимают, что дело, конечно, не в ученье и тлетворном влиянии города, а в человеческой силе и слабости. Наталья, простая «какая-то баба», внутренне очень сильна, внешнее её не изменит, поэтому «о современных делах и происшествиях, даже тёмных и страшных, она рассказывает, точно их отделяют от нашей жизни тысячелетия». Мальчик же, о котором рассказывает Воронский, пока еще слаб, он хочет слыть отчаянным и уже обнаруживает «недюжинную изобретательность» в делах низких и мелочных.

Таким образом, становится ясна и авторская позиция. Воронский восхищен простотой и силой простой бабы и потрясен собственной слабостью и низостью (или мальчика). Также, я думаю, читателю понятно, что, если мальчик устыдился, значит, есть надежда, что он все же не конченый человек, просто он «будто не в себе!» не такой, как был дома.

Я согласен с Воронским, что человек должен оставаться человеком, не кривить душой, не подличать. Согласен и с тем, что человеку важно помнить свое начало, свои корни. Об этом, например, говорит чеховский Фирс Дуняше, об этом много в пушкинской «Капитанской дочке»: общее нравственное и человеческое сближает Гриневых и Мироновых и помогает выстоять, спастись, несмотря на внешнюю войну и озлобленность.

…Наталья из соседней деревни, лет десять назад она сразу лишилась мужа и троих детей: в отлучку её они померли от угара. С тех самых пор она продала хату, бросила хозяйство и странствует.

Говорит Наталья негромко, певуче, простодушно.

Сочинение

Вся наша жизнь – это череда взлетов и падений, черных и белых полос, и от того, как мы будем относиться к своим проблемам, зависит все наше дальнейшее существование. Как нужно относиться к жизненным трудностям? Вот над каким вопросам предлагает нам задуматься А.К. Воронский в данном мне тексте.

Писатель знакомит нас с историей женщины, в жизни которой, на первый взгляд, все настолько не складывалось, что у большинства из нас, наверное, давно бы опустились руки. Однако Наталья в один момент лишилась мужа и троих детей, после чего пустилась в одинокое странствие. Была ли она разочарована, разбита и подавлена? Напротив, автор акцентирует наше внимание на том, что в голове его сохранилось простодушие и певучесть, словах – чистота, во всем её облике – простота, теплота, спокойствие и величавость. Мы понимаем, что несмотря на серьезные жизненные трудности, Наталья сохранила гармонию своей души и продолжила жить, относясь к черным полосам своей жизни как давно ушедшему прошлому. Она говорит охотно на любые темы, однако лишь об истоках своих странствий предпочитает не распространяться – наверное, чтобы загасить боль утраты, не хватит и всей жизни.

А.К. Воронский убежден, что никакое несчастье не заслуживает того, чтобы ему посвящали целую жизнь, и даже её часть. О проблемах лучше не думать вовсе, а если и вспоминать, то только как о давно ушедшем прошлом. Никакие трудности не должны менять облик человека: с ними нужно бороться, а, если борьба бессмысленна, вычеркивать их из своей жизни.

Я, как и автор, убеждена в том, что любые, даже самые нерешаемые проблемы не достойны скорби, а уж тем более жизни человека. Что бы ни случилось, как бы не сложились обстоятельства, стоит продолжать жить, любить, мечтать, стремится, может, открыть для себя новую страницу и поменять все, продолжая радоваться каждому мгновению, ведь, по сути, это все, что у нас есть.

В пример к данному тезису хотелось бы привести рассказ А.И. Солженицына «Матренин двор». В нем автор повествует нам об истории женщины, чья жизнь, на первый взгляд, - сплошная череда трагических обстоятельств. Война разъединила Матрену с женихом, и героиня была вынуждена выйти замуж за его брата, который тоже вскоре безвозвратно ушел на войну. Один за другим у женщины погибают дети, и Матрена остается одна, имея лишь шаткую усадьбу с тараканами и мышами и «криворукую козу». Казалось бы, обреченная на вечное одиночество женщина, сломленная под тяжестью обстоятельств, должна отчаяться и перестать делать какие-либо попытки к собственному счастью. Но этого не происходит. Матрена, вопреки всем трудностям, берет на воспитание племянницу Киру, и девочка становится счастьем и смыслом жизни героини. За все произведение Матрена не проронила ни одного бранного слова, она не жаловалась и не вешала на других свои проблемы. Наоборот, женщина помогает всей округе, при этом не требуя взамен никакой ответной помощи.

Точно так же к своим проблемам относится герой рассказа М.А. Шолохова «Судьба человека». В самом начале войны Андрей Соколов теряет всю семью, а позже, встретив своего единственного сына, узнает о том, что и он погиб. Герой испытывает на себе все тягости войны, но даже в плену не теряет человеческое лицо. Через голод и пытки он проносит в своем сердце милосердие и доброту, и, встретив беспризорного, такого же одинокого, как он сам, маленького мальчика, Андрей Соколов дарит ему свою любовь и поддержку. Обстоятельства жизни изменили облик и взгляд героя, но не сломили его дух, потому что этот боец умел относиться к жизненным трудностям и несмотря ни на что сохранял в своей душе веру в счастливое будущее.

Всегда стоит помнить, что наше существование обусловлено нашим восприятием жизни. И, как бы не сложились обстоятельства, какой бы груз не лег на наши плечи, стоит всегда помнить о том, что никогда не поздно все начать сначала. Можно поменять курс, стиль и образ мышления – но не никогда не стоит переживать из-за чего-либо, и, тем более, винить себя в сложившихся обстоятельствах.

Текущая страница: 4 (всего у книги 21 страниц)

…Обычно Иван мирно грелся на солнце у амбара, но иногда напивался и тогда делался воинственным.

– Шагом арш! – командовал он сам себе, стоя навытяжку, но не двигаясь с места. – Шагом арш! – повторяя он еще более зычно и грозно, топчась и махая руками. – Ать, два. Ать, два!.. Стой!.. Эй, сиволдай рыжий!.. – От собственного окрика Иван вздрагивал, замирал и «ел глазами начальство». – К-ак стоишь, подлая твоя харя!.. Подбери, дубина, пузо… Хрясь!.. Иван замахивался и отвешивал полновесную, но воображаемую пощечину воображаемому служилому. – Хрясь!.. Хрясь!.. Я выучу тебя, подлеца!..

Первым на «представленье» отзывался Полкан. Гремя цепью, он лениво выползал из конуры, усаживался на припеке, скашивал глаза на Ивана и наклонял в его сторону морду, приподнимая ухо. Он наблюдал за Иваном снисходительно и даже немного насмешливо. Однако, когда Иван его замечал, Полкан притворялся, что ему до героя Крымской кампании решительно нет никакого дела и что вылез он, Полкан, из конуры поразмяться, на людей посмотреть да и себя показать. Полкан, превеликий дипломат, осложнений не любил и знал, что во хмелю Иван бывает скор на расправу.

За Полканом появлялся и я из сада с ружьем, с саблей, препоясанный и перехлестнутый ремнями.

– Стой, дядя Иван! – кричал я николаевскому ветерану. – Сейчас я тебе помогу, мы им покажем!..

Иван переводил на меня мутные с красными веками глаза. Под его команду, уснащенную чисто русскими выражениями, я делал «во фрунт», «пятки вместе, носки врозь», брал ружье «на изготовку». У амбара росла густейшая крапива; ее-то и надлежало предать огню и мечу…

– Ась, два! Ась, два!.. Песельники, вперед!.. Солдатушки, браво-ребятушки, где же ваши жены? Наши жены ружья заряжены, вот где наши жены!..

Иван хрипел, продолжал топтаться на месте, между тем я неуклонно приближался к крапиве, выпучив глаза, задрав голову, с ружьем «наперевес». Геройски врезался я в кусты, работал штыком, штык покрывался зеленой кровью; вострой саблей я одним махом сносил крапивные головы, топтал безжалостно трупы. Иван руководил битвой; к его команде я присоединял воинственные кличи, от них у врага должны были дыбом подниматься зеленые волосы.

Полкан, дотоле добродушно наблюдавший сражение, не выдержав, вытягивался, сначала лениво подлаивал, затем расходился все больше и больше и вот уже заливался во всю мочь и рвался с цепи. Хитрый, он прикидывался остервенелым, и в то время, когда крапива жгла нестерпимо мне ноги, он предпочитал кидаться из стороны в сторону. От крапивных «лапок» я готов был позорно отступить, навертывались даже слезы, но Иван позади все надсаживался – «Коли их! Руби! Пли!» – И я продолжал беспощадно лить крапивную кровь.

Иногда к «делу» присоединялся помянутый Питерский, тоже пьяный: не совместно ли он и Иван напивались? Питерский потрясал портками с преогромной мошной, волосы у него дико торчали; худущий, предлинный – он присоединял к нашему гвалту неимоверную ругань, и даже бывалый Иван спадал с тона и с сомнением косился на боевого и не в меру усердного товарища. Полкан в это время терял равновесие духа и уже по-серьезному старался дорваться до Питерского, хватить его за босую в струпьях ногу, на что старик на обращал никакого внимания, чем и сбивала Полкана с толку. Трудно было понять, кого имела в виду неистовая брань Питерского; я относил ее к крапиве, но теперь, кажется мне, он обрушивал ее и на всех нас, и на село, и на всю свою горемычную и нелепо проведенную жизнь.

Хриплая команда Ивана, воинственные мои кличи, лай Полкана, истошная ругань Питерского сливались в один несусветный ералаш. У соседних хат показывались мужики, из окон выглядывали хозяйки. Около нас собиралась деревенская детвора, принимая в «войне» посильное участие. Гам, суматоха, неразбериха нарастали. С другого порядка спешил дядя Ермолай с ведром, полагая, что в нашем конце занялась изба. Чей-то теленок, задрав хвост, мчался через выгон. Куры с кудахтаньем разлетались кто куда. И уже спешил к нам Алексей, качал головой, махал руками, протяжно и с осуждением мычал. Потного и остервенелого он схватывал меня подмышки и тащил домой; я упирался, орал и в раже все размахивал ружьем или саблей, оглядываясь на Ивана, на Полкана, на Питерского и на ораву ребят. Орава в этот миг наступала на пруд, где в грязной ржавой воде плавал утиный выводок. Подальше от греха. Выводок благоразумно выбирался на противоположный бережок, утята отряхивались и кряканьем выражали неодобрение предосудительному людскому поведению. Я рвался из крепких рук Алексея с надсадным криком, то ли оттого, что хотелось еще повоевать, то ли потому, что мои ноги и руки изожгла крапива, то ли от причин обоюдных. Гвалт у пруда прекращался, когда на крыльце появлялся Николай Иванович. Первым сдавал Полкан, он начинал рабски и предательски вилять хвостом: меня, мол, не смешивайте с этими непутевыми озорниками! Вслед за Полканом прыскали куда попало ребята, показывая черные пятки. Иван бормотал что-то невразумительное и удалялся под навес. Упорнее всех был Питерский; он продолжал «чистить» и пруд, и утят, и дядю, и Полкана, покуда за ним не приходила его старуха и не сманивала его посулами дать водки, причем показывала из-под фартука или из-под юбки бутыль с водой.

Ни с кем Иван близко не сходился, не дружил; непокладистый, строптивый, он не имел привязанностей; уважал он, пожалуй, не за страх, а за совесть, только деда. Завидев его, Иван поднимался, с трудом расправлял поясницу и спину, истово деду кланялся, провожал его пристальным взглядом и не садился, покуда тот не скрывался. Перед остальными Иван никогда не вставал.

Умер Иван скоропостижно. Утром нашли его под амбарным навесом уже похолодевшим и покрытым росой. Еще задолго до смерти он совсем высох, и труп его напоминал мощи: виски провалились, щеки глубоко запали, остро выдавались скулы, выпирали ключицы; глаза зашли под лоб, согнутые колена торчали палками. В углах иссиня-черных губ копошились зеленые мухи и по лицу ползали мокрицы… Какой одинокой, горькой и нерассказанной бывает жизнь человека!

…За огородами – коноплянник. Зреет рожь. На пригорке мельница все машет и машет без устали крыльями, налететь бы, да земля держит крепко. Тянет укропом, огуречным цветом, а порой ветер приносит горячий, горький запах полыни. Небо вот-вот распахнется, обстанет миражами.

Я решил осчастливить человечество. Сырые яйца превосходно мылятся. Из-под кур я выкрал три яйца «для опытов». В жестянке – желтки, соль, синька, к ним прибавляется вишневый клей, клей застынет, жидкое превратится в твердое, вот и готово отличное мыло. Не прибавить ли для расцветки чернил?.. Итак, я сделаюсь знаменитым мыловаром, разбогатею, буду путешествовать… Может быть примешать еще также и сахару? Для чего? Там увидим. А еще лучше известки. Однако негашеная известь, если полить ее водой, шипит и обжигает. Не получится ли от извести вместо мыла что-нибудь взрывчатое, скажем, порох? Что же, и это не плохо для молодого химика! Это даже замечательно – изобрести порох. Иные всю жизнь потеют над зловониями, но пороху не изобретают… Надо соблюдать осторожность: а вдруг жестянка взорвется! Кладу в смесь кусок извести и от страха даже зажмуриваюсь. Слава создателю, ничего не случилось!..

От мельницы с пригорка спускается женщина; ближе и ближе мелькает она в густой и высокой ржи. Никто не должен догадываться о моих секретных занятиях по химии. Я старательно прячу жестянку под кочку. Сегодня мыло и порох не удались, – унывать не след: удадутся непременно завтра. В женщине я узнаю странницу Наталью. Голова ее повязана серым ситцевым платком, концы платка надо лбом торчат рожками, за спиной плетеная котомка. Наталья идет споро, легко, опираясь на посошок. Ей лет за сорок, но по лицу возраст ее определить трудно: она загорела, обветрилась почти до черноты. На ней домотканная в клетку юбка, белый шерстяной зипун, ноги в запыленных лапотках, крепко и аккуратно обмотаны онучами и бечевкой. Я окликаю Наталью.

– Здравствуй, милай, здравствуй, хозяин, – приветливо отвечает Наталья, вытирая крепко губы в мелких морщинках. – Примешь ли в дом гостью? Все ли живы-здоровы?

– Спасибо. Все живы-здоровы. В гости приму.

Я говорю солидно, будто и впрямь я хозяин. Шагаю рядом с Натальей вразвалку, по-мужицки.

Наталья из соседней деревни, лет десять назад она сразу лишилась мужа и троих детей: в отлучку ее они померли от угара. С тех самых пор она продала хату, бросила хозяйство и странствует.

Говорит Наталья негромко, певуче, простодушно. Слова ее чисты, будто вымыты, такие же близкие, понятные, как небо, поле, хлеба, деревенские избы. И вся Наталья простая, теплая, спокойная и величавая. Наталья ничему не удивляется: все она видела, все пережила, о современных делах и происшествиях, даже темных и страшных, она рассказывает, точно их отделяют от нашей жизни тысячелетия. Никому Наталья не льстит; очень в ней хорошо, что она не ходит по монастырям и святым местам, не ищет чудотворных икон. Она – житейская и говорит о житейском. В ней нет лишнего, нет суетливости. Бремя странницы Наталья несет легко и горе свое от людей она хоронит. У нее удивительная память. Она помнит, когда и чем в такой-то семье хворали дети, куда великим постом Харламов или Сидоров хаживали на заработки, хорошо ли, сытно ли там им жилось и какую обнову принесли они хозяйкам.

Завидев странницу, Алексей радостно мычит, бросается ставить самовар. Из котомки Наталья неторопливо вынимает лубочную книжку «Гуак или непреоборимая верность». Сестре она дарит деревянную куколку, а маме полотенце, расшитое петухами. За чаем, осторожно откусывая крепкими и сочными зубами сахар, поддерживая блюдце на растопыренных пальцах, Наталья повествует:

– …Зашла я под Казанью к одному татарину, а у него коробейники тоже на ночь попросились. Татарин старый, лет за шестьдесят; шея вся в складках и рубец синий от губы до самой груди; глаза слезятся. Угощает он коробейников, а они спрашивают – «Где же у тебя твоя хозяйка?» Татарин смеется – «Хозяйка у меня молодая, гостей боится». – В углу на скамейке – гармонья. – «Кто ж у тебя, хозяин, на гармоньи играет?» – «А моя жена и играет». Коробейники пристали: покажи да покажи хозяйку, пусть сыграет на гармоньи, зеркальце и гребенку подарим. Один-то из коробейников в летах, а другой совсем молодой, годков двадцати, не боле. Татарин из другой половины выводит жену, она упирается, голову опустила, на нас не глядит, вся пунцовая, зарделась. На вид – прямо девчонка; с мелкими рябинками коло глаз, приятная такая и чистая. Села на подоконник, хоронится и ладошкой лицо закрывает, непривыкшая. Упросили – взяла гармонью, заиграла, и так-то у ней ладно игра выходит; за сердце хватает. Унывно, и все будто кто плачет в гармоньи. Хорошо играла. Молодой-то коробейник глаз не сводит с татарки и только бровью высокой, нет-нет, да и поведет; а я слушаю и думаю: про жизнь свою со старым незавидную играет. Меня-то, странницу, и то с души воротит, как только на рубец старика гляну, на кадык да на морщины, а уж ей-то, молоденькой, и вовсе никакой приятности с ним не выходит: с таким в отраду не намилуешься. Сыграла, закрыла опять лицо ладошкой и убежала. А парень только вздохнул ей вослед всей грудью да рукой по лбу провел… На другой день я и молвила татарину – «Не пара тебе твоя жена, Ахмет, не пара. Что же это ты, старый, девчонки-то не пожалел зелененькой: семой десяток тебе пошел, а она и свету еще не видала». – «Первая-то жена, – отвечает старик, – померла у меня, кому-нибудь за ребятами приглядывать-то надо. А эта в няньках услужала. Ну, так оно и вышло. Сыта, обута, одета, а раньше в побирушках ходила, сирота она круглая…» Помолчал, нахмурился: – «Ты у меня, Наталья, ее не сбивай. У нас свой закон, у вас свой закон; иди скорей, откуда пришла…» Вот они какие, наши дела-то женские!..

– А на Кавказе что видела?

– Была я, родная, была и там. Горы-то диво-дивное, чудо-чудное. Стоишь на горе, а внизу плывут рекой небесные тучки; дух от высоты захватывает. Снега на горах лежат косами белыми, чистые-пречистые. Глазам от них больно. Лесов много дубовых, реки страсть какие быстрые.

Ушла с тех мест, первое время радовалась; год прошел – по горам затосковала: тянут к себе; вспомнишь о них, и ровно бы матушка гостинец подарила какой. Во снах даже стали сниться, право слово… А живут там не по-нашему, тяжело живут. У нас тоже никакой легкости нету, а тамошним и того хуже приходится. Иной раз смотришь – человек со жбаном воды с кручи на кручу цельный час еле ногами передвигает. Сено косят на ужасенной вышине и вниз на веревках спускают; не дело это. Мается народ. Оттого должно и отчаянные есть промежду их. Ох, не все там нас привечают, иной вскинет взгляд – хуже полымя, вот-вот платок займется…

Я слушаю Наталью с недоуменьем. Из книг мне известно про кавказских пленников, про «Мцыри», про замок Тамары, про наши русские геройства, про коварство горцев. Ни разу я не подумал, что эти горцы пашут, косят, жнут, пасут овец, коров. Горцы всегда на конях, в мохнатых бурках, обвешаны оружием; они нападают друг на друга, аул на аул, а еще чаще подстерегают «наших». «Наши» им тоже спуску не дают. Из рассказов же Натальи представляется иное: все эти осетины, чеченцы, кабардинцы, ингуши занимаются тем же самым, чем занимаются и наши мужики, живут тоже незавидно и даже беднее наших. Зачем же мы с горцами воюем, что нам от них надо? И кому верить: Наталье или любимым книгам? Неужели в книгах выдумывают? И верно, в них ничего не говорится, как кабардинцы носят на себе воду, как косят и убирают они сено, как пасут стада, а ведь они, горцы, этим должны заниматься, не пропадать же им с голоду. Да и Наталья не лжет, не такая она. Вот она подпирает щеку рукой, глаза у ней добрые, усталые, правдивые, правдивы и ее сухие-морщинки около рта… Книги, значит, обманывают. Но их обман дорог. С тем миром, какой они создают, трудно расставаться… Если в книгах неверно про черкесов, то и про другое тоже, может быть, неверно. Может быть выдуманы страсти христовы, и Вещий Олег, и Владимир-Красное солнышко, и крестовые походы, и ничего этого не было, а если что и было, то происходило совсем по-другому. Впервые предо мной открывается нечто темное, всепоглощающая бездна, нечто безмолвное, слепое, безликое и ко всему живому равнодушное. Обвалами рушатся туда тысячелетия, мелкими обломками падают века, царства, народы, мусором исчезают люди, – доносится неясный грохот, едва-едва приметны темные груды, лишенные образа, – и нет уже и их, навсегда выпали из памяти – из чьей памяти? – и даже надписи уж стерлись на угрюмом мраморе плит… Еще проходит время, исполняются сроки – вот и самые плиты поглощены вечностью.

Наталья живет у нас дней десять, приходит на ночлег, и то не каждый день. У знакомых мужиков, у родных она шьет, стирает, помогает в огородах. Вечерами Наталья охотно и обо многом рассказывает, но в одном она скупа на слова: когда ее спрашивают, почему она сделалась странницей.

– От горя бегу и новое горе ищу… – Она улыбается и переводит беседу на другое.

Горе ее большое, но светлое, оно не ложится на жизнь мрачной тенью, не каркает черным вороном, не хохлится пучеглазой совой, ее горе летит легкой птицей, журавлиным клином в высоких и синих небесах, бросая на осеннюю землю невнятное и грустное курлыканье.

…Я уже учился в бурсе, слыл «отпетым» и «отчаянным». Я оголтел, ходил, задирая сверстников, говорил на особом бурсацком языке, гнусном, сродном блатному; неделями не умывался, расчесывал до крови от «цыпок» кожу, мстил из-за угла надзирателям и преподавателям, обнаруживая в делах этих недюжинную изобретательность. В одну из перемен бурсаки известили, что в раздевальной меня ожидает «какая-то баба». Баба оказалась Натальей. Наталья шла издалека, из Холмогор, вспомнила обо мне и, хотя ей и пришлось дать крюку верст под восемьдесят, но как же не навестить сироту, не посмотреть на его городское житье; уж наверное вырос сынок, поумнел на радость и утешение матери. Я невнимательно слушал Наталью: стыдился ее лаптей, онуч, котомки, всего ее деревенского облика, боялся уронить себя в глазах бурсаков и все косился на шнырявших мимо сверстников. Наконец, не выдержал и грубо сказал Наталье:

– Пойдем отсюда.

Не дожидаясь согласья, я вывел ее на задворки, чтобы никто нас там не видал. Наталья развязала котомку, сунула мне деревенских лепешек.

– Больше-то ничего не припасла для тебя, дружок. А ты уж не погребуй, сама пекла, на маслице на коровьем они у меня.

Я сначала угрюмо отказывался, но Наталья навязала пышки. Скоро Наталья заметила, что я ее дичусь и нисколько не рад ей. Заметила она и рваную, в чернильных пятнах, казинетовую куртку на мне, грязную и бледную шею, рыжие сапоги и взгляд мой, затравленный, исподлобья. Глаза Натальи наполнились слезами.

– Что же это ты, сынок, слова доброго не вымолвишь? Стало быть, понапрасну я заходила к тебе.

Я с тупым видом колупал болячку на руке и что-то вяло пробормотал. Наталья наклонилась надо мной, покачала головой и, заглядывая в глаза, прошептала:

– Да ты, родный, будто не в себе! Не такой ты был дома. Ой, худо с тобой сделали! Лихо, видно, на тебя напустили! Вот оно, ученье-то, какое выходит.

– Ничего, – бесчувственно пробормотал я, отстраняясь от Натальи.

Наталья еще погоревала. По уходе ее я забежал в пустую уборную и выбросил пышки в яму с калом, а на другой перемене ни за что ни про что избил малыша.

Все это я охотно забыл бы теперь.

С Натальей я больше не повстречался…

…Николая Валунова прозывали Хорьком, вероятно, потому, что был он беспокоен и вертляв, худ и мал ростом. В остальном Валунов на хорька не походил. Отличался Хорек беспечностью, смешливостью. Любил он посмеяться над людьми и над собой также, над своей нищетой, над незадачливой своей жизнью. В драке ему выбили передние зубы, к тому же Хорек косил, шершавое, острое, почти безбородое лицо его морщинилось, но Хорек уверял, что ему нет от девок и баб отбоя; он щурился при этом, глаза его весело и с озорством поблескивали.

Жена его Авдотья то-и-дело поносила Хорька на всю улицу, что в избе хоть шаром покати, нет даже куска черного хлеба для двух малолеток. Хорек отшучивался, либо уходил на базар, где толкался среди приезжих мужиков, у лавок, у возов, у ларьков. Точно в насмешку над своим жалким житьем, он сажал перед хатой цветы; цветы пышно распускались, между тем верх избы оставался раскрытым – зимой не хватало соломы, – а два темных окошка с мутными зелеными стеклами валились в разные стороны.

Об односельчанах Хорек судил снисходительно и жизни их не одобрял: Хорька считали «чумовым», «непутевым». Хорек отвечал прибаутками в том смысле, что на господ не наработаешься даже до второго пришествия. Он утверждал: счастье, оно одноглазое, а глаз у счастья на самой макушке. Ходит счастье по свету, ищет свое пропавшее дитятко. Увидит человека: не мое ли дитя родное? – поднимает все выше и выше к самой макушке, разглядит: нет, не мое, – бросит всердцах. Один жив остается, а другому и смерть от этого причиняется.

Хорек отнюдь не был ни лентяем, ни лодырем. Он устраивался церковным сторожем, караулил летом бахчи, ходил в пастухах, работал у купцов по ссыпке ржи и овса. Но он не научился помалкивать где следует, не терял самостоятельности и потому прочно нигде не оседал. Его с бранью выпроваживали за острословье, обсчитывали, штрафовали, обманывали; Хорек и в этих случаях только подсмеивался. Он охотно рассказывал сказки, были-небылицы и, рассказывая их, на глазах их выдумывал. Иногда он неожиданно умолкал и вслух себя спрашивал:

– О чем, бишь, это я?

Я подсказывал:

– Приходит он ночью в лес за кладом, а заклятое слов забыл…

– Вот, вот, – подхватывает легко Хорек, – слово-то настоящее он и забыл, никак не вспомянет… ровно обухом его тарарахнули по башке… отшибло… И вот идет он, понимаешь, по лесу, пробирается, слово все вертится, а в руки не дается… забыл… Идет он… будто не в себе, и хотится ему тот клад сыскать, прямо досмерти хотится, ну, только нету к кладу никакого приступу… Идет он этта… что тут поделаешь… Ничего не поделаешь… ругается… дело же ни с места, ни туды, ни сюды… эта прямо бяда…

Хорек – выдумщик, поэт. Он проводил время на охоте, на рыбной ловле, ставил силки, заманивал перепелов. Знал он также много деревенских песен и певал их задушевно. Надо мной Хорек тоже часто подшучивал.

– Тебе что же, тебе и горя мало, – говорил он сидя на обрубке и глядя пристально вдаль на дорогу, хотя на ней никого на было видно, – у тебя вон какой домино-то сгрохали… палаты… с жалезной крышей… так и блестит вся на солнце…

«Домино» трудно было принять за «палаты», но крыша, действительно, у нас железная…

– А у тебя огород, а у нас огорода нету.

– Подумаешь, огород, – отвечает щурясь Хорек, – крапива в том огороде да репьи да хрен дикой… У тебя корова есть.

– У тебя тоже есть корова.

– Моя корова беспременно к рождеству ноги протянет, а у твоей коровы бока все от корма расперло.

– У тебя Жучок есть, он тебя сторожит по ночам. А у нас Жучка нет; к нам могут воры забраться.

– Это ты, брат, ловко меня поддел. Ворам до моих сундуков нипочем не добраться. Жучок, он, брат, спуску никому не даст. Одно слово – зверь. Жучок у меня и за лошадь сходит, а ума у него больше, чем у генерала с крестами; видал: на задних лапках служит, прямо – генерал полный. И расходу на него нету никакого; сам себе еду находит. На чужой шее не сидит… Я-то свои сундуки берегу, а тебе о своих надоть крепко подумать; не ровен час – упрут еще, охотников много.

Скользкая улыбка кривит лицо Хорька, раскосые глаза бегут куда-то в сторону, поверх меня. Хорек набивает тютюном трубку, глубоко, всей грудью затягивается, следит за синим дымом.

…Алексея, Ивана, Наталью, Хорька невольно я сравнивал с родными, с кругом сельского духовенства. Жили родные неторопливо, не богато и не бедно, занимая места священников, дьяконов, псаломщиков, учителей церковно-приходских школ.

Больше всего и взрослые и дети любили дядю Сеню, псаломщика из соседнего села, весельчака, балагура, изобретателя вечного двигателя.

Случилось, дядя уверил себя и родных, что он изобрел вечный двигатель. Несмотря на уговоры, он известил телеграммами губернатора, архиерея, министра внутренних дел, святейший синод, что человечество осчастливлено им, озерковским псаломщиком. В своем изобретении дядя был настолько уверен, что бросил место и со скарбом, с ребятами переехал к Николаю Ивановичу, поселился у него в бане, где занялся производством «окончательных опытов». Провожали его прихожане с колокольным трезвоном, просили не забывать их, маломощных мужиков, дядя прослезился, сгоряча пожертвовал миру единственную свою корову. Окончательные опыты не удались. Телеграммы, к счастью, отрицательных последствий не возымели. Дяде Сене пришлось возвратиться в Озерки «под сень струй», корову успели всем миром пропить. Веры в вечный двигатель и в себя дядя, однако, не потерял и продолжал скупать железный лом по всей округе… Нет ничего живучей человеческой мечты. С ней не сладит никакая сила!

…Вечерами, обычно, у Николая Ивановича, реже у нас, собирались сестры моей матери – их было четыре в одном селе. Приходили также и знакомые на посиделци. Больше других судами и пересудами занималась тетка Авдотья, вдова с перекошенными плечами, неугомонная на язык. Под жужжание прялки и быстрое мелькание вязальных спиц Авдотья, почти не переводя духа, рассказывала:

– Прихожу я, сестрицы, третьеводнись к Макарихе, она пред зеркалом новое платье примеряет. И что же я вижу, мои девоньки? Под сорок ей будет с крючочком, а она платье-то пошила себе белое в полоску: так и пестрит в глазах, так и пестрит. Да еще чего удумала: с фижмами, прямо дворянка; а того не понимает, лупоносая купчиха, что из моды сколько лет вышли эти самые фижмы. Воланы по бокам, позади вырез, кружевами обвешалась, попугай да и только. А шлейф аршина на два будет. И еще турнюр носит, а какой ей надо турнюр: у нее, прости господи, сами видели, половину филе срезать надо да в пору на базаре продавать… Умора…

Я стараюсь забыться за «Светланой» Жуковского, но теткин голос все продолжает донимать, и я поневоле слышу, что она уже «чистит» мужа старшей сестры, начальника станции, Василия Никитича:

– …Приехал из Воронежа, балыков понавез, севрюжины, апельсинов, а дети во что попало одеты. У Надюшки – то башмаки совсем развалились, а Алексей только и знает с ружьем да с собаками шастать без отцовского глазу. Собак развели полный двор, волкодавов каких-то; на них глядеть-то одна страсть. Пришла вчера к ним, так эти самые волкодавы на меня, на меня! Матушки, батюшки! Чуть-чуть не слопали! Спасибо, кухарка Лизавета с помоями вышла, отбила… Лизавета тоже, скажу я вам, хороша! В помоях-то, поглядела я одним глазом, хлебные корки, капуста, картошка, – а она льет и льет прямо в яму. – «Ты что же это делаешь? – спрашиваю я ее серьезно. – Возможно ли выливать добро такое в яму? Свинок бы завели, ан к рождеству-то и сидели бы со своими окороками запеченными; да и нас, гостей, во славу божью угостили бы!..» А Лизавета в ответ зубы только щерит! Взяло меня за сердце. – «Ты мне зубы не кажи свои! Ишь, нагуляла морду!» – «Свинок, – говорит, – разводить дело не мое, дело хозяйское!..» – «Ах, хозяйское? А тебя нет самой хозяев на хорошее дело надоумить!..» Вон какая теперь прислуга пошла! До хозяйского добра им и горя мало, им бы самим нажраться да на полати завалиться… Оттого все и дорожает. В понедельник на базаре хотела я яичек купить, а к ним подступу нету, по восемь копеек десяток, прямо разбой среди бела дня да и только. Я и сцепилась со Степанидой Копылихой. – «Бога ты не боишься, – корю я ее, – людей ты не стыдишься! Где это слыхано продавать яйца по восемь копеек?» – «Всякому свое дорого, матушка, – это она на слова-то мои, – у меня тоже, – говорит, – четверо пищат, и пятого еще понесла». – Гляжу, она и вправду… тово… И куда столько детишек плодят – совсем даже непонятно. На улицу выйдешь, от ребят ноги некуда поставить; знай только гузнами голыми сверкают… Безо всякого присмотру… прямо посреди дороги. Долго ли до греха: иной едет с базара, напьется в кабаке, зароется в сено, одни ноги торчат, ему хоть над самым ухом из пушек стреляй, нипочем не разбудишь. А с лошади какой спрос; лошадь тварь бессловесная; она знай себе шагает, головой да хвостом махает; ей от мух, от слепней отбиться… Тоже новую моду взяли: хвосты лошадям подрезать. А того не понимают, что лошадь без хвоста никак не сгодится…

Сон слипает веки, и чудится мне – я лошадь, а теткины слова вьются кругом несметными роями слепней, и некуда от них податься. С усилием открываю глаза. Все непонятно: непонятно, почему Авдотья во все вмешивается, всюду суется, для чего и взрослым и мне надо слушать о купчихе Макарихе, о фижмах ее и турнюрах, о помоях, о Степаниде, о волкодавах. Скучно! Мир представляется огромной кладовой, где в беспорядке навалено всякого хламу. Никому не нужны мои великодушные разбойники, Русланы, Ермаки, калики перехожие, Марфы-посадницы. От хитросплетений тетки они тускнеют, кажутся «не настоященскими», а где оно, «настоященское», – неведомо… И до сих пор не забываются авдотьины судачества. Слушаю разговор, участвую в беседе, спрашиваю, отвечаю, и как же часто приходится поражаться чепухе, ералашу, бестолочи, словесному мусору, вздору, какими мы закидываем друг друга! Тетка не в счет: что возьмешь с нее, хотя эти досужие женщины не перевелись и по сию пору, хотя и встречаются они иногда даже и там, где их, казалось бы, и след давным-давно должен простыть, – притом же находишь их в таких кругах, что от удивленья поневоле приходится таращить глаза… Предоставим, однако, прыткой тетке заслуженный покой, но если даже взять среднего, просвещенного современной культурой человека, то и тут нередко разводишь руками: до такой меры плоски, убоги, серы и пошлы его разговоры, суждения и мнения! Сколько празднословия, сплетен, пустяков! Слушаешь и спрашиваешь себя: а были или не были Гомер, Сократ, Аристотель, Платон, Данте, Шекспир, Ньютон, Кант, Дарвин, и какие именно перевороты произвели они в людских сознаниях? Хуже всего, что этих великих людей средний культурный человек необыкновенно умело и последовательно оболванивает и делает их не менее плоскими и скучными, чем он и сам.

Бесспорно, революция многое смыла, но еще сколько, но еще сколько осталось!.. И вот опять и вновь приходится спрашивать, когда же это переведется?..

…Я замечал также, что взрослые говорят одно знакомым и родным в глаза и другое, когда их нет. Приезжает в гости учитель Воздвиженский или доктор Карпов. Их радушно угощают, их хвалят: у Воздвиженского школа на всю округу, а в докторе Карпове больные души не чают. С отъездом же гостей обнаруживается: Воздвиженский – учитель может быть по натуре и недурный, но сильно «зашибает» и тогда лупит ребят линейкой по головам, не разбирая ни правых, ни виновных, – доктор же Карпов падок на мзду, играет «напропалую» в карты, и от них его часто не оторвешь к больным; притом же супружница у него чистая ведьма, гордячка и только и делает что поджимает губы и неизвестно что о себе воображает. В то же время меня учили говорить одну истинную правду. Правды требуют люди. И опять я видел вокруг себя «ненастоященское». Я приглядывался к родным и сравнивал их с Алексеем, с Натальей, с Иваном, с мужиками-соседями. Разговоры, суждения этих людей тоже не отличались ни сложностью, ни новизной, но их мнения неразрывно связывались с трудом и бытом деревенским. Тут все было просто, ясно, необходимо. Работник Николая Ивановича, Спиридон, говорил о погоде, о том, что завтра надо боронить или пахать, лениво переругивался с кухаркой из-за обеда, поданного с запозданием. Наталья рассказывала о пожаре в Терпигоревке, о падеже скота в Мордове – мужики и бабы воем там воют; Алексей жестами объяснял, назавтра ему итти в кусты ломать к зиме веники. Справный Перепелкин жалел, что у него стащили гужи, и в двадцатый раз повторял, как он оставил их на гумне и не успел отвернуться, а гужей уже нет и в помине: леший их, что ли, уволок! – Все это соответствовало житью-бытью, из него исходило, к нему возвращалось, и даже пересуды здесь накрепко связывались с трудовой жизнью. И я смутно чувствовал правду этой жизни и неправду жизни нашей.